Позади и впереди нас на той же железнодорожной линии выстроились другие эшелоны с беженцами, а на встречных путях стоит длинный армейский эшелон с солдатами, которые едут на фронт. Светлая лунная осенняя ночь и Волга, темно-синяя, разлившаяся. Она катит спокойные волны в золотисто-желтом свете луны. На воде спят нелепо огромные баржи. Качаются на привязи парусные лодки, берег усеян деревянными складами, сетями, мотками канатов, баграми, железом, проволокой и досками. Женщины вышли из теплушек, набрали щепок, развели костры. Они готовят ужин в больших кастрюлях на целые семьи. Мужчины сидят вокруг костров, курят и тихо, уютно беседуют, словно странствуют всю жизнь. Беженцы из нашего вагона тоже вышли готовить ужин. Только мы с Львом Коганом сидим у дверей и смотрим наружу. Напротив — солдаты из армейского поезда. Они расположились на ступеньках вагонов. Некоторые без сапог, в одних белых портянках. Пара десятков солдат развалилась на ближайшем поле и поет. Запевала тянет:
Солдатский хор вокруг него подхватывает:
Запевала берет выше. Его голос становится тоньше, протяжнее, и солдаты подпевают ему с затаенной печалью, с необузданной удалью. Мне кажется, я слышу в их голосах мрачную тысячелетнюю терпеливость русского человека, его привычку страдать, проявлять отвагу и мужество в жестоких схватках, его фатальное спокойствие в плену и во время голода.
— Бурлаков, которых описывал Максим Горький, в нынешней России больше нет, но Волга все та же и по-прежнему пахнет Стенькой Разиным, — говорит мне Лев Коган, не отрывая взгляда от людей вокруг костров, словно глядя в печку и видя в горящем там огне жену и детей в Конотопе. — Великая Отечественная война! Война против Наполеона была первой отечественной, значит, теперь Вторая Великая Отечественная война. Не во имя коммунизма и мирового пролетариата, а во имя матушки России, — говорит Лев Коган, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне, подводя итог долгим размышлениям. — А если речь о матушке России, то к чему теперь коммунисты?
После минутного молчания он снова начинает говорить; он опускает голову и тянет слова печально, словно стараясь попасть в тон солдатам, поющим рядом с нами в поле;
— Вы сказали, что женщин и детей не тронут. Я в этом не уверен. Если даже немцы не будут убивать обычных женщин и детей, они не станут миндальничать с женами и детьми коммунистов, особенно еврейских. Я не могу ехать дальше. С каждым днем, с каждым часом, что мы удаляемся от Конотопа, в моем сердце что-то отмирает. Я останусь здесь, в Сызрани, а может, поеду назад, в Пензу или Саратов.
Он скрывается во тьме вагона, тут же возвращается с маленьким свертком и тихо желает мне спокойной ночи. Я не хочу его отпускать. Ведь он единственный, с кем я подружился в теплушке. Перед уходом я спрашиваю у Льва Когана одно, только одно:
— Как вы думаете, моя жена успела вернуться в Вильну до немцев? А мама? Увижу ли я их? Мама у меня еще не старая, ей не больше шестидесяти лет.
— Не знаю, — отвечает он усталым голосом, словно собрался идти пешком до самого Конотопа и уже утомился от мысли о далеком пути. — Вы спрашивали, почему моя жена не верила в зверства немцев. Я вам скажу, почему. С тех пор как Гитлер пришел к власти, у нас все время говорили и писали, что фашисты хотят поработить пролетариат всей Земли, напасть на Советский Союз и перебить евреев. И вдруг между Москвой и Берлином установился мир, и хотя на западе война не прекращалась, у нас перестали писать о том, как Гитлер обходится с рабочими и евреями. Только когда немцы на нас напали, об их зверствах заговорили вновь. Вот моя жена и сказала, что это всего лишь пропаганда, и не захотела бежать.
Он вылезает из теплушки и идет вдоль вагонов в конец поезда. Я сижу в дверях один и прислушиваюсь к пению солдат. Их голоса сливаются со спокойным разбегом волжских волн, с огнями костров, и я тоже напеваю песенку, которую шептал темными ночами на колхозной соломе: