Но вот промчалось время — и я вдруг оказался не мальчиком-книгочеем, и не студентом Литературного института, сдающим зарубежку по шпаргалке, а радяньским письменником, собравшимся на старости лет в Париж.
И тут вдруг выяснилось, что мне вовсе не интересны Квазимодо с Эсмеральдой — господи, каких только Квазимод, каких только Эсмеральд ни повидал я в жизни! — что эти игровые эпизоды, которыми я упивался в юности — зачитанные до дыр, затрепанные на экранах, заигранные и даже затанцованные на сцене, — что мне они теперь, как говорят,
Теперь я искал и, добравшись до того, что искал, погружался, будто в нирвану, в неторопливые, подробные, подчас занудные, а иногда вспыльчивые описания аббатства Сен-Жермен де Пре, Гревской площади, собора Нотр-Дам…
Теперь я понимаю, что господин Гюго провел немало дней и месяцев, а может быть и лет в Национальных Архивах Франции — как нынче я, — кашляя от пыли ветхих фолиантов, отирая слезящиеся глаза, прежде чем сесть писать свой знаменитый роман «Собор Парижской богоматери».
Задрав подбородок, я почтительно осматривал готические стрельчатые своды — безмерно далекие, пересекающиеся, как судьбы, — многоцветные розы витражей, обращенные во все стороны света, — вслушивался в органные раздумчивые вздохи…
Как вдруг запоздалая мысль ударила по мозгам.
А как же парк Монсо? А как же Рю Дарю? А как же собор Александра Невского, где я хотел поставить свечку в память об отце?..
Может быть — завтра? Но нет, завтрашний день уже расписан буквально по минутам. А послезавтра утром — аэропорт Руасси, ранний вылет в Москву.
Мой смятенный взгляд опустился с небес на землю, скользнул вдоль стен, обнаружил ларек, где продавались свечи, очередёшку за ними — всё, как у нас.
Марина, будто угадав ход моих мыслей, кивнула одобрительно.
— Но как же… — засомневался я. — Ведь это — католический собор. А отец был православным… Можно ли?
— Бог-то один, — напомнила Марина.
Холодная гора
Его ждала тюрьма.
Сразу же по возвращении в Харьков его посадили в Допр (дом предварительного заключения), в мрачное здание с зарешеченными окошками, что высилось на Холодной горе, у вокзала.
Впрочем, не совсем так. Сперва его держали в кутузке на Мироносицкой, близ Чека, откуда удобней и ближе таскать на допросы, а лишь потом перевели на Холодную гору.
Само это перемещение из одной тюрьмы в другую не предвещало добра, так как свидетельствовало о том, что сходу снять все вопросы не удалось, что вопросы чекистского начальства были достаточно серьезны и что отбиться от них не легко.
Позднее он напишет в служебной записке:
«…Кроме того (сознаюсь), я был задет в самых лучших своих чувствах — это, не рисуясь, был первый случай в моей жизни, когда мне всерьез не поверили, тогда как я был прав».
Сам слог этого документа («я был задет», «я был прав», «в самых лучших своих чувствах») выдавал в нем не служаку, готового в трудной ситуации склонить перед начальством повинную голову — ведь тогда ее и меч не сечет! — умеющего бить себя кулаками в грудь, рвать на груди рубаху, пустить горючую слезу — и тем вымолить пощаду.
Нет, сам этот слог лишь выдавал в нем, как принято было тогда выражаться,
Он вёл себя по-мальчишески.
А шили ему вот что.
Его спрашивали: почему вы даже не попытались проникнуть в Бессарабию, куда, собственно, вас и посылали? Он отвечал: «…
То есть, каждая изреченная фраза выдавала в нем человека, абсолютно не искушенного не только в методах разведывательной работы, но и попросту не умеющего взять в толк — куда он приехал и где ему предстоит жить, если такую возможность ему, конечно, оставят…