Но, странным образом — теперь я это понимаю, — всё то, что было в его прощальном письме к Тамаре, пронесенном за пазухой, на груди, через границы, промокшем насквозь, высохшем у огня, хранимом в чемодане, как святыня, и, всё равно, пропавшем, — всё это, верьте или не верьте, каким-то образом, каким-то чудом, по воздусям, по таинственным токам ноосферы, где обретают вечную жизнь души страдальцев и праведников, — передалось мне.
Я вырос, возмужал, а теперь и состарился — таким же, каким был он: идеалистом, романтиком, верным сыном своей родины, олухом царя небесного.
Как и он, я люблю Горького. И даже теперь, когда это сделалось немодным, смешным, не боюсь в том признаться. Больше того, в литинститутской аудитории не устаю твердить студентам: «Читайте Горького! Не верьте тем, кто его клянет, не верьте этим подлецам. Читайте „Жизнь Клима Самгина“ — нет ничего равного этой книге…»
Что до Маяковского, то я тоже ношу его в сердце.
Был такой случай в моей жизни.
В пятидесятом году, в Сыктывкаре, меня исключали из партии.
Именно за то, о чем сейчас идет речь: за отца, еще за белогвардейских теток…
О том, что меня исключат, было известно заранее: такая команда поступила откуда-то сверху.
Поэтому никто не лицемерил, не пытался меня утешить. Некоторые, правда, сочувствовали. Одни, подойдя, говорили вполголоса: «Да-а, брат, это плохо — остаться без хлебной карточки…» Имелся в виду партбилет. Другие были жестче: «Исключение из партии — это политический расстрел…» Третьи усмехались мрачно: «Ничего, радуйся тому, что сам сюда приехал, на Север… Теперь перемена климата тебе не страшна».
Партийное собрание проходило наверху, на третьем этаже Дома печати, в кабинете главного редактора газеты «За новый Север».
Мне велели сидеть внизу, в отделе, у телефона, дожидаться, покуда вызовут.
Не стану описывать своего отчаяния в тот момент. Душу томили разные гиблые мысли. Как же я буду жить с семьей — с женой и годовалой дочкой, — без хлебной карточки? Зачем я сюда, вообще, приехал? И не рано ли кончать человека — пусть это всего лишь политический расстрел, — когда ему отроду всего лишь двадцать два?..
Чтобы отвлечь себя, раскрыл томик Маяковского, карманный, с которым никогда не расставался.
Ведь тогда я еще не помышлял о прозе, писал стихи.
Нашел свое любимое — поэму «Про это». Отыскал строки:
Закусил губу, чтоб не раскиснуть в самый неподходящий момент.
Тут как раз и позвонили.
Лики
Встреча Штирлица с женой
Ловлю себя на том, что читаю эти страницы (без даты, без подписи), исписанные от руки почему-то зелеными чернилами (конспирация?), уже не с тем чувством, с каким читал другие документы из архивной папки.
Тогда, поначалу, была угрюмость познания, горестное сочувствие, щемящая сердечная боль…
Так было вчера, позавчера, все дни, которые я провел в служебном кабинете строгого дома на Владимирской улице.
А сейчас — нет, совсем иные чувства. Почему?
Может быть потому, что эти страницы, эти строки зеленых чернил написаны вовсе не рукою отца, а кем-то другим: неведомым мне человеком, присвоившим себе право писать его жизнь — притом наперед — так, как ему это кажется целесообразным.
Этот человек описывает — тоже заранее, наперед — каждый шаг, который моему отцу еще предстоит сделать. Именно он определяет каждое слово, которое он скажет, и даже те слова, которые он услышит в ответ.
Это называется
Но только ли это отвращает меня от зеленых чернил?
Помимо всего прочего, я замечаю, что сейчас моим чтением движет совсем иной интерес. Я захвачен авантюрной интригой. В сдержанном лаконизме слога я улавливаю напряженный пульс жанра: ведь тут не принято предаваться рефлексии, разводить турусы на колесах.
Я заглатываю строки архивного документа с тем плебейским упоением, которое сопутствует обычно чтению
В самом деле.