Ему, конечно, сразу же задали вопросы по поводу вчерашних событий. Что это такое? Как могло случиться? В стране, победившей фашизм…
Ректор лишь развел руками.
— Вызывают в Краснопресненский райком партии. Но я могу вас успокоить:
Утешил.
Назавтра вечером он позвонил мне домой. Голос был бодрым, даже благостным.
— Саша, не надо расстраиваться… Всё прояснилось. Это, оказывается, футбольные фанаты. Болельщики — кто за «Спартак», кто за ЦСКА, — выясняли отношения между собою. Знаешь, я не очень просвещен в футболе, так что подробности мог и упустить…
— А при чем здесь Гитлер?
— Вот и выходит, что ни при чем. Так что отдыхай. Привет.
Футбольная версия пришлась как нельзя более кстати.
Когда через пару месяцев из «Нового мира» отправили на визу в Главлит (так именовалось цензурное ведомство) новую поэму Евгения Евтушенко «Фуку», в ней были строки, обращенные к русскому пареньку:
Но в опубликованном варианте поэмы это выглядело иначе:
Говорят, что цензурного диктата здесь не было. Просто с поэтом побеседовали где надо.
В отечественной прессе об инциденте на Пушкинской площади тогда не появилось ни строки.
И даже зарубежные
Забредший тогда же в редакцию «Нового мира» Юлиан Семенов, который слыл человеком, вхожим в высокие сферы и потому весьма сведущим, прокомментировал заварушку на Пушкинской площади несколькими фразами, которые я тогда же записал в дневник.
«…Фашистского переворота в стране всё равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России».
Сентенция не внушала оптимизма, но выглядела вполне резонной: ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.
С утра до вечера я корпел над архивными документами, содрогаясь внутренне, но понимая, что осмысливать прочтенное и страдать душою буду позже, потом.
А сейчас нужно крепче держать перо в занемевших пальцах, стараться, чтоб ни одна строка не проскользнула мимо внимания…
Но вечером я опять выходил на сцену актового зала на Шулявке.
И то, что прочитывал утром в расстрельной папке, жгло мое сердце.
Мог ли я сдержать, оставить на потом всё, что узнавал днем? Нет, конечно. Собственно, это и было тогда пробой темы,
Говорил об отце. О Киеве своего детства. О лихолетье тридцатых.
И опять возвращался к тому, что было злобой… о, какое ёмкое выражение! — что было
Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.
Вечера «Апреля», ассоциации писателей в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.
Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.
Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к «Апрелю», и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.
Раздевшись, подошел к афише.
Несколько слов об этом самом «открытом микрофоне». Он родился вместе с «Апрелем» и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу всё, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери…
Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.