До официального открытия Парижской выставки оставалась одна неделя.
Пабло Пикассо придвинул стремянку к стене павильона, вооружился углем…
…раненная лошадь, оскалившая зубы в предсмертном истошном ржаньи; распластанный навзничь мертвец, и некто, еще живой, но в безумии лезущий на стену; мать, несущая растерзанного ребенка; электрическая лампочка, раскачивающаяся под потолком; отсеченная рука, сжимающая меч; разъяренный бык, тупо топчущий трупы: голова античной богини, просунувшаяся в чердачное окошко черепичной крыши; запоздалый вскрик божества: «Что вы делаете, люди?..»
Едва справляясь с учащенным дыханием, смотрел я на полотно, простершееся в ширь и в высь, во всю стену «Кабинете дидактико».
Я много раз видел репродукции этого панно — в альбомах, книгах, на открытках, даже на почтовых марках, — и сейчас удивлялся своим наивным предположениям, что в подлиннике холст взорвется всем цветовым спектром: красное, синее, желтое… Но этого не было и быть не могло: лишь черное, белое, серое… здесь даже льющаяся кровь была серой, а солнце излучало черный свет…
Простояв целый час перед «Герникой», я направился в главный корпус музея, всё же решив, что начинать нужно с начала.
Кроме того, я хотел стряхнуть наваждение, которое легло на душу при созерцании картины за пуленепробиваемым стеклом.
В самом деле, думал я, двигаясь по залам, где были Рафаэль и Мурильо, Тициан и Эль Греко, где был Иероним Босх, — неужели им совсем не нужна защита, неужели у них, за давностию времени, совсем не осталось врагов? Счастливцы.
Я примерял, как выглядели бы гвардейцы с автоматами, в треугольных шляпах, скажем, у картин Гойи, возле его расстрелов, трибуналов, возле его «Капричос», — они тут вполне бы подошли.
Но никакой охраны тут не было.
Подходи вплотную к холсту, смотри, нюхай, хоть дотронься пальцем — никто ничего не скажет.
Именно это чувство я испытал подле «Обнаженной Махи» того же Гойи, написанной столь пастозно, столь густо, что я едва превозмог искушение подергать блядищу за нос…
Но на пороге очередного зала я вдруг споткнулся и замер.
Прямо на меня смотрела
Я сразу узнал это чистое бледное личико с припухлым носом, как у меня, светлыми бровками, губами, собранными в бантик для безгрешного детского поцелуя. Эти голубые, чуть навыкате, глаза. Ангельски-светлые золотистые волосы, ниспадающие к узким плечикам. Руки, застывшие на взмахе, на взлете, как в танце, которые она, при всем желании, не могла бы опустить — так невероятно пышна и широка, вползалы, была юбка ее парчового платья, растопыренная на проволоке, расшитая золотой тесьмой, украшенная жемчугами и алмазами.
Да, это была она, инфанта Маргарита, моя принцесса.
Разумеется, это не было для меня такой уж полной неожиданностью.
Ведь я знал, что художник Веласкес, влюбленный в свою модель столь же трепетно, как я, написал целую галерею ее портретов, теперь украсивших музеи мира…
Но здесь, в Прадо, она уже не была сиротой.
На огромном полотне, которое называлось «Менины», эта девочка, инфанта Маргарита, была лишь одной из фигур хитроумной композиции.
Главными же лицами, согласно придворному этикету, тут были ее отец и мать, король и королева Испании.
И художник Веласкес писал, строго говоря, двойной портрет их величеств.
А она как бы при сем присутствовала.
Остальные же с почтением наблюдали за тем, как он пишет королевскую чету.
Но как можно изобразить на одном холсте и тех, кого пишут, и того, кто пишет, и тех, кто наблюдает акт вдохновенного творчества?
На то и мастер, чтобы найти решение, сделать невозможное возможным.
В глубине дворцовой залы висело зеркало, в котором отражались лики и стати короля с королевой. То есть, художник написал своей кистью зеркало, а в зеркале поместил тот будущий портрет августейшей четы, который покуда существовал лишь в его воображении и взгляде.
В комнате царил сумрак. Пожалуй, тут было темновато для сеанса портретной живописи.
Поэтому гофмаршал королевы Хосе Ньето направился к дальнему окну, отдернул плотную гардину, и дневной свет хлынул из окна внутрь покоев.
А живописец успел запечатлеть на холсте этот его поступок, поскольку благосклонность гофмаршала королевы тоже бывает полезна.
При этом великий художник Диего Родригес де Сильва Веласкес не преминул запечатлеть на этом полотне и самого себя, пишущего королевскую чету.
Он стоял у холста с палитрой в руке, с кистью в другой — очень красивый, в мушкетерском плаще с крестом, с вдохновенным лицом, обрамленным бородой и усами, волною темных волос, ниспадающих к плечам.
Это был, говорят, единственный автопортрет великого живописца.
Может быть, он предчувствовал, что жить ему на свете осталось недолго — всего лишь год, — и он хотел сам распорядиться тем, каким запечатлится в памяти потомков.
Но повторю: даже он, мастер, оставался в стороне, в сумраке, а в центре его полотна была девочка с голубыми глазами и ангельски-светлыми волосами, инфанта Маргарита.