А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого — это я понимал, — сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.
Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?
Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:
— Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!
Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.
Сейчас, на раскате
Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.
С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?
Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.
Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать — маленькая фотография моего отца…
— Спасибо, — вымолвил я, принимая бесценный дар.
Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий — и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, — что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…
Но это было еще не всё.
Генерал отпер сейф, достал из него книжицу — в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, — и тоже протянул мне.
Я прочел: «
Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «
Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.
Он ли это?
На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..
Это я, отец.
Взглянул на генерала.
Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это — подарок, всё, что могу…
Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..
Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.
— Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать
Генерал потупился. Было видно, что ему очень не хочется — а, может быть, и нельзя! — отвечать на такие вопросы. Но, опять-таки, с учетом обстоятельств времени и нешуточным разворотом событий, да еще и с учетом того, что он разговаривал сейчас не абы с кем, а, всё-таки, с писателем, — что это дает ему право ответить по существу, хотя и нельзя.