Я всё понял. Но я опять не смог заплакать. У меня просто не было слез. Позднее я узнал, что для настоящих актеров это тоже не простая задача — заплакать на заказ, что у них тоже, случается, нипочем не льются слезы и, бывает, что им даже приходится закапывать в глаза глицерин, чтобы что-то оттуда скатилось на щеку…
И ведь не скажешь, что я был такой уж невозмутимый и безразличный ребенок. Я был жутким рёвой, и не только в два года, но и гораздо старше. Когда мама иногда задерживалась на службе (или где там она еще задерживалась до поздней ночи?), я закатывал такие концерты, что весь дом был в переполохе, и ей потом приходилось оправдываться перед соседями. Я ревел, как белуга, орал благим матом, на весь мир. И причина этого горя всегда была одна и та же. И вот ведь как интересно, именно та, которую мне объясняли на съемке: что мать бросила меня на произвол судьбы, ушла и не вернётся. И я был безутешен, я обливался слезами, я мог плакать три часа подряд, и слёз хватало, откуда что бралось.
А тут…
Кинооператор уже заметно нервничал, изведя зазря уйму пленки.
Тогда Вера Павловна Строева, моя мама и еще какой-то мужик — вполне возможно, что это был сам Григорий Львовчи Рошаль, я сейчас, за давностью лет, не помню, — о чем-то посовещались, пошушукались, вероятно они искали новое творческое решение эпизода.
Команда: «Мотор! Дубль третий».
Камера опять застрекотала. Мама, виновато опустив голову, пошла к двери. Я провожал ее уход укоризненным взглядом.
И в этот момент кто-то сзади — исподтишка, вероломно, подло — отвесил мне затрещину по голой заднице. Нет, не понарошку, не для видимости, а на полном серьезе, очень больно и жгуче.
Они рассчитывали на то, что вот тут-то я заплачу. Зальюсь слезами.
Но, похоже, что именно в эти минуты, проведенные в павильоне Одесской кинофабрики, я впервые — и на всю оставшуюся жизнь, — постиг условность искусства. Понял, что кино — это такая, вобщем, подлая штуковина, что тут всё ненастоящее — и смех, и слёзы, и любовь, и ненависть. И всё это приходится сносить терпеливо. Что тут, если даже тебя отхлещут по щекам больнее, чем предусмотрено сценарием, и если даже тебе влепят сразмаху по голой заднице, — то нужно проявить стойкость, ведь в том-то и смысл служения высокому искусству.
Я не проронил ни слезинки.
Тем дело и кончилось. Все сошлись на том, что у меня нет актерского дарования. Вот такой славный мальчуган, а талантом бог не наградил. Ничего, перебьется.
Но этой пробой не исчерпались попытки снять меня в кино.
Вот я рассматриваю покоробленную и зарыжелую фотографию из семейного альбома: темное морщинистое лицо, обезумевшие от горя глаза, разинутый в крике рот… что за наваждение?.. немолодая женщина в бедняцкой сермяге и клетчатом платке, завязанном узлом у подбородка… кто это?
Я мог бы и отложить эту невесть откуда взявшуюся фотографию. Мало ль что ни попадется в старом альбоме, собранном за жизнь. За несколько прожитых жизней…
Но рука медлит.
А память, очень глубокая, может быть первоначальная, опять возвращает меня в прошлое, которого я не должен бы помнить и которого, вполне возможно, даже не было в отпущенном мне свитке времен, но я его, безусловно, помню и знаю даже в деталях.
Тряска, пугающие провалы в глубокие рытвины, вынос тела вверх и вбок на повороте вихляющего колеса.
Сильный, бьющий в ноздри и вовсе не противный мне запах свежих конских катяхов, падающих на землю, как переспелые яблоки…
Что за странность?
Я опять раскрываю каталог художественных фильмов немого периода и нахожу в нем краткую справку:
«„Всё спокойно“. Украинфильм, Одесса. 1930 г… О борьбе бессарабских крестьян за освобождение из-под гнета румынских оккупантов в годы гражданской войны. Румынские власти грабят мирное население Бессарабии, отбирают у крестьян скот, увозят имущество. Крестьянина Платона Лунгу насильно мобилизуют в румынскую армию. Лунга пишет своей жене письмо, сообщая о невыносимых условиях солдатской жизни. Офицер перехватывает письмо…»
Я вижу всхолмленную равнину, покрытую зарыжелой осенней травой.
Рядами, как патроны в пулеметной ленте, стоят вдоль дороги пирамидальные тополя.
Буковые рощи похожи на коровьи стада, сбившиеся плотно, рога в рога, испуганные отдаленным громом.
Истерзанный проселок в рытвинах и лужах, в глубоких взрезах колеи.
Я сижу на телеге в пуке соломы, подобрав ноги. Мама придерживает мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в очередную яму.
На маме бедняцкая сермяга, деревенский клетчатый платок, узлом завязанный у подбородка. Грим: темное лицо, ввалившиеся от горя глаза…
Годами позже ей всё это достанется и без грима.