У него были светлые волосы, почти русые, как и у моей мамы. Но брови его были широки и темны, срастались на переносице — и в этом было необычайное сочетание доброты и суровости, был контраст, сразу привлекавший внимание. В равной мере глаза у него были добрые, светлокарие, чуть навыкате, а губы тонки и замкнуты.
Но когда на его лице появлялась улыбка — открытая, озаряющая всё лицо, — суровость пропадала, и было сразу видно, что он хороший парень, а не сладкий красавчик. Что не гад, не сволочь.
Я уже знал, как его зовут. Его звали Ганс. А вот фамилия у него была слишком заковыристая, не упомнишь враз.
Он приходил в столовку раньше всех, а уходил позже всех. Садился всегда лицом к той двери, за которой была служебная каморка моей мамы — и всё ждал, ждал, когда же она появится.
Но ложку мимо рта не проносил, не тыкал вилкой в скатерть. Ел исправно, что дают. Вместе с тем, было видно, что он ждет — ждет, супя брови, поджимая тонкие губы.
Но вдруг эти брови взлетали, губы расползались в улыбке — и я, даже не оборачиваясь, знал, что в это мгновение моя мама появлялась в дверях и шла через весь зал…
Чудной такой парень.
К
октябрьскому празднику дружный коллектив столовой «Инснаба» готовил концерт художественной самодеятельности.Такой был тогда обычай: хоть в детском саду, хоть в школе, хоть на заводе, хоть в красноармейском полку — к майским дням и к Октябрю обязательно должен быть смотр народных талантов.
Кто умел петь, тот разучивал новую песню. Кто был горазд плясать гопак или лезгинку — репетировал лихие коленца. А тот, кто ничего не умел, вместе с другими неумеками выстраивал живую пирамиду из собственных тел — с лентами, звездой, серпом и молотом, вот тебе и герб.
Моя мама готовилась прочесть стихотворение.
Ведь у нее, всё же, был некоторый артистический опыт. Еще когда мы жили в Одессе, она снималась в «Кармелюке», в «Праве отцов», в «Темном царстве». И пусть это были немые фильмы, без звука, но тем важнее была выразительность движений, мимика, страсть души. И пусть из-за жизненных неурядиц ей пришлось оставить экранную карьеру, пойти работать заведующей залом в едальню «Инснаба», — но кто может знать наперед, как еще повернется судьба?..
Зал был набит битком.
Гости сидели за теми же столами, с которых только что убрали тарелки.
Ради случая, все принарядились, как могли. И все, затаив дыхание, смотрели туда, где вдоль стенки было освобождено пространство, которое, при желании, можно было принять за сцену.
Мама появилась из той же двери, за которой была ее служебная каморка.
Она была в черном платье, оттенявшем светлое облако завитых волос и жемчужное сиянье глаз.
И этот строгий наряд, как я теперь понимаю, должен был отделить ее, чтицу — чтоб никто не подумал, — от героини, горестную исповедь которой она намеревалась поведать.
— Михаил Голодный, «Верка Вольная», — сама объявила она.
Я обвел взглядом столы, которые были в круге моего внимания: а здесь ли тот парень, тот Ганс, ради которого — об этом я Уже догадывался, — она решила, хотя бы на один вечер, вернуться к артистическим увлечениям своей юности?
Да, он был здесь. Сидел, вытянув тонкую шею, вылупив от любопытства свои и без того лупоглазые гляделки.
На той маленькой фотокарточке, где она снялась девочкой с косичками, гимназисткой, фартук был не белый, а черный.
И это тоже подчеркивало всю разницу, всю пропасть между моей мамой и той девицей, которую звали Верой, Веркой, у которой мать буянила. Ведь наша бабушка Шура такого себе никогда не позволяла. Да и кузницы, в которой раздувают меха, у нас не было.
Я еще раз взглянул на того парня, которого зовут Ганс, и только сейчас обнаружил — ну и ну! — что он явился на вечер художественной самодеятельности, посвященный Октябрю, с бантиком на шее. То есть, он был не просто при галстуке, а с бабочкой, в каких карикатуристы изображают в газетах недорезанных буржуев — ну и ну! — ладно хоть бабочка у него была красной, можно принять за революционный бант.
Я знал на память эти строки, которые сейчас с выражением декламировала моя мама.