Я открыл дверь – изнутри пахнуло дымом благовоний. Нащупал в темноте спички, зажёг одну. И вот Он, Будда: точно солнце, восходящее среди густого мрака; точно внезапное пробуждение. Его непостижимая улыбка. Вечная улыбка. Кажется, Он хочет что-то сказать. Однако Он безмолвен. Нет, Будда не молчит. Он и сейчас, в эту самую минуту, безустанно растолковывает живым существам восемьдесят четыре тысячи законов Дхармы – каждому по его способностям. Просто мы не слышим. Неведение сделало нас глухими, поэтому мы не слышим Его… Но отчего Твоё лицо так печально? Не оттого ли, что грустно мне, живому существу?.. Я воскурил благовоние и поднёс к Его ногам. Тонкая дрожащая струйка дыма потекла, точно плач, и рассеялась у его колен. Я накинул касу, взял моктак[18] и вышел из храма. Снизу, из-под горы, доносился собачий лай. Где-то кричали петухи. Дома в темноте походили на стоящие плечом к плечу согбенные фигуры. Казалось, мой слух улавливал щебет детворы, приглушённый шёпот супругов, добродушный смех. Внезапно меня захлестнуло одиночество. Я резко тряхнул головой и, чтобы пробудиться, принялся стучать в моктак.
…Обретаю прибежище в вечном и бесконечном Будде, Дхарме и Сангхе[19]. Молю, ниспошлите на меня своё благословение. Мы отвернулись от своей подлинной сути и погрязли в неведении. В волнах рождений и смертей мы запятнались красками и звуками, сделались порочными, алчными рабами страданий…
Я сел напротив колокола. Его чёрная свинцовая масса давила на грудь, точно непреодолимая стена. Я взялся за бревно, тихо закрыл глаза и напряг руку. Удар, за ним другой полетели далеко-далеко, рассекая ночной мрак…
Но никто не явился: ни Будда Шакьямуни, ни Будда Амитабха, ни Всевидящий Владыка Авалокитешвара, ни кто-либо из бодхисаттв. Даже их тени не промелькнуло. Я лишь наполнял пустой сосуд воздухом. Наполнял его ветром. Лунным светом. О-о-о… Я отбросил моктак. На заплетающихся ногах доковылял до своей кельи, повалился на стол и зарыдал.
В самом деле, в чём заключалась суть моих отчаянных шестилетних поисков? Я пожертвовал юностью, корчившейся от мучительной жажды – что такого я ожидал обрести взамен? Уж не свою ли истинную натуру: подлую, бездарную, грубую, гадкую, алчную, исполненную лицемерия – самую отвратительную на свете мерзкую душонку? Так может, этот шестилетний путь был необходим, чтобы убедиться, кто я есть на самом деле? Имею ли я право судить отступников вроде Чисана? Разве я сам не заслужил ещё большего осуждения и порицания? Колеблющийся, слабовольный, нетерпеливый, пылкий – однако быстро остывающий, вялый, нерадивый, трусливый, нерешительный; знающий, где истина, но не находящий в себе смелости действовать; о-о-о, а хуже всего – бесхарактерный… Разве такой человек заслуживает жизни?
А ведь я считал, что должен наставить на праведный путь блуждавшего Чисана, безразличного ко всему на свете, опустошённого и впавшего в глубокое уныние. Какой вздор!
Чисан говорил, что ему всё равно: пускай даже весь белый свет его осуждает и считает падшим. В основе его блужданий была своя философия, и он считал её истиной. По его убеждению, даже падение, если оно случилось искренне, может быть одним из способов достичь просветления. Он говорил, что религия необходима тем, кто живёт в лицемерии и фальши, руководствуясь принципом взаимного обмана, – честным натурам религия не нужна. Поэтому, когда его поиски потеряют смысл, он собирался без всяких сожалений покинуть этот мир. В доказательство Чисан вытащил из поясного мешочка пузырёк с каким-то снадобьем и показал мне. Он называл себя псевдо-скитальцем, псевдо-отступником и признавался, что это его терзает.