С тетей, – с которой он жил в маленькой двухкомнатной квартире, заставленной старомодным дубовым буфетом, зеленым полудетским раскладывающимся диванчиком с разлетающимися боковинками (где спал он), могучей никелированной несдвигаемой кроватью с удивительно говорливой панцирной сеткой (где спала тетя), в квартире, занавешенной белыми занавесками с рюшами, украшенной двумя павловскими стульями, очень дорогими, поверьте мне, могучим богатырем-шкафом, делящим его комнату на малюсенькую спаленку и как бы кабинет, коврами с оленями, ковриками, безликими половичками и стоящими у стены самопальными полками под дохлые цветы в тухлых горшках, которые он забывал поливать, за что ему выговаривали, – он не мог поговорить.
Был еще книжный шкаф, который вел с Мангушевым тихую смертную войну за жизненное пространство и который Мангушева неизменно одолевал. Были еще книги западных авторов с самозабывающимися фамилиями, которые нужно было выменивать, чтобы тебя держали за интеллигентного человека.
Было еще немало фарфора и хрусталя, и чего-то вроде фарфора и хрусталя, всех этих баночек, вазочек, плошечек, скляночек, что произрастали из прошлой тетиной жизни.
Был еще запах старого комода, комода, наполненного прелестными маленькими вещами. Запах еще был, а комода уже не было.
С коллегами он общался редко. Чаще разговор начинали они, обращаясь к нему и называя его просто Мангушевым, к чему он привык и часто ловил себя на том, что на работе он иногда даже не может как бы вспомнить своего имени.
Его собственное имя вертелось, терлось, поламывало мякину языка согласными, а он с удивлением и даже с каким-то весельем следил за тем, как оно вертится, поламывает и – поди ж ты – не произносится.
Он ловил себя на том, что он помнит имена всех своих кукол, помнит их писклявые интонации, реплики, биографии, помнит до того, что иногда, как мы уже говорили, ощущает себя тоже куклой, в полой трубчатой шейке и в ручках которой чувствуются крепкие пальцы кукловода. Особенно когда поламывает спину.
– Слушай, Мангушев! – обращались к нему, и из открытых ртов коллег обычно вытекало длинное, тягучее, телевизионно-политическое сусло, которое вязко неторопливо втекало ему в уши и отягощало.
Дома тетя называла его Анатолием и сразу же начинала ему чирикать об очередях, о яйцах, о ценах, а он слушал ее, почти всегда снисходительно, иногда говорил «Да-да-да», – отмечая про себя, как тетя ужасно трогательна, как он ее любит и как ему жаль, что она постарела.
Тетя была маленькая, словно мышка. Даже в теплые вечера куталась в плед и часто болела. Во время болезни она здорово его донимала своими капризами. Как-то она вызвала его прямо с репетиции. Когда он вошел, запыхавшись, она стояла у окна.
– Анатолий! – сказала она дрожащим голосом, указывая пальцем за оконное стекло. – Я ослепла. Я там ничего не вижу. Даже бельевой веревки.
– Тетя! – воскликнул он в отчаянии. – И я там ничего не вижу! Вы же сами еще неделю назад велели мне затянуть окно со стороны улицы полиэтиленом, чтоб не дуло. Вот я и затянул.
Он говорил это быстро и шумно, а смутившаяся, растерянная тетя стояла рядом, готовая расплакаться, и быстро-быстро моргала, а потом, когда он в раздражении принялся бесцельно бродить из своей комнаты в кухню, она тихонько заскользила за ним и останавливалась, когда он останавливался, и виновато вздыхала, – наконец, во время очередной остановки она чуть-чуть прошелестела, указывая на стул.
– Можно я здесь сяду? – чем повергла его в совершеннейшее отчаянье.
– Боже мой, тетя! – воскликнул он, и она еще два дня чувствовала себя виноватой и не чирикала, и он тоже чувствовал себя виноватым и не решался ей об этом сказать, а потом он как-то обнял ее в коридоре, и она прижалась к нему, уткнулась в грудь и тихонечко бессильно захныкала.
Мангушев часто вспоминал эту сцену и при этом почти всегда думал одно и то же о том, что быт, со всеми этими буфетами, полками, цветами, потолками – полами, перебоями в воде и вообще перебоями, пожалуй, более всего паук – крупный, жадный, который забирается своим отвратительным хоботком в плоть и кровь и пускает там едкие слюни, а потом высасывает человека, и человек повисает, как сухая муха в углу, и все эти шкафы – сгрудятся, сойдутся потом, и встанут рядом с хладеющей постелью умирающего, завладевая его уже помутневшим взором. О ужас!
От ужаса ему хотелось на природу. Вместе с нудизмом.