Ну и бои мы устраивали в Лос-Аламосе за шахматной доской, скажу я вам! Потом кто-то привез поле для го, и мы начали сражения и на нем. Умнейшие люди из разных уголков планеты играли жестко, без передышки, не замечая времени. Нервная игра. Подточила меня — я, знаете ли, человек честолюбивый, побеждать люблю, поэтому никогда не сидел в сторонке. Да и чем еще было заниматься? Меня не покидало ощущение, что я застрял посреди пустыни и схожу с ума. Особенно вначале, когда всё еще только строилось и лабораторий толком не было; тогда, по-моему, я всё-таки чуть-чуть тронулся умом. Никто этого не заметил, потому что проект сам по себе — настоящее безумие. Его масштаб, скорость, с которой разворачивались события, оружие, которое мы проектировали, — всё! Правда, обыватели представляют себе нашу работу совсем иначе. Да, в пустыне штата Нью-Мексико жарко, но очень, очень красиво. Лос-Аламос стоит высоко на плато, красно-бурая почва изрезана лощинами, вокруг множество деревьев и кустарников. Виды такие, что дух захватывает! Красивее пейзажей я в жизни не видел. Я из Нью-Йорка и на западе страны оказался впервые, как в другой мир попал. На Марс, не иначе. Там необычная энергетика, как в каком-нибудь святом месте, в обители например, вдалеке от цивилизации и любопытных глаз, где сам Бог тебя не увидит. Делай что заблагорассудится — лучше места не найти. То что нужно для строительства лаборатории, понимаете? Глушь, ни души; ни один самолет не засечет, ни бомбардировщик, до побережья или государственной границы километров триста. Еще погода хорошая нужна круглый год, чтобы стройка не останавливалась. Поди найди такое место! Пришлось строить самим. Целый город из ничего построили. Подходящий участок нашел Оппенгеймер, у его родителей был домик неподалеку, но самое главное — вокруг не было буквально ничего, кроме школы для мальчиков из богатых семей. Это была школа для детей фермеров, куда ходили Гор Видал и Уильям Берроуз, и городок построили вокруг нее, весь Лос-Аламос. Пригнали бульдозеры, прошлись по плато, и вокруг школы стал разрастаться город. Он появился из ниоткуда буквально за ночь. Я приехал туда одним из первых. Мой грузовик медленно карабкался по извилистой дороге, я глядел в окно, на пейзажи вокруг, и вдруг возьми да и ляпни: «Тут, поди, индейцы есть!» Тогда водитель, худой, но жилистый парень, из тех немногих солдат, с кем мне удалось поладить, ударил по тормозам, выскочил из автомобиля и нырнул за здоровенный булыжник в паре метров от дороги, не говоря ни слова. Я бросился за ним, а другие пассажиры остались ждать в машине, на солнце. За булыжником он показал мне проход в пещеру, а по обе стороны от него рисунки — терракотовые антилопы, бизоны и всякие другие животные, и все вот тут, прямо у дороги! Это были глухие, по-настоящему дикие места, нетронутые до нашего появления. А потом всё изменилось, полностью изменилось, в мгновение ока. Строения вырастали как грибы после дождя: лаборатории, административные здания, помещения для охранников, бараки для военных, коттеджи для высшего командования и других больших шишек. Не успели мы оглянуться, как городок стал похож на густонаселенный муравейник. Все сновали туда-сюда с такой маниакальной энергией, как будто подзаряжались от самой земли. Голова шла кругом, понимаете? От этого заразительного энтузиазма! И каждые девять месяцев людей в Лос-Аламосе становилось вдвое больше; они всё прибывали и прибывали, некоторые — с семьями. К концу войны по городу бегало уже три тысячи детей, и военные попытались принять жесткие меры, чтобы «остановить рост населения». Населению было наплевать на эти меры. Еще бы! Каждый знал, что творится у соседа за стенкой, потому что дома построены кое-как, а перегородки такие тонкие, что всё слышно. Невозможно не заметить, когда кто-нибудь… развлекается. Чего же тут удивляться, раз только за первый год родилось восемьдесят детей? Чего они ждали? Мы работали шесть дней в неделю, женщины наравне с мужчинами. Так было положено, никто не возражал. Война всё-таки! А развлекались мы в субботу вечером. Пили пунш, крепленый этиловым спиртом, который воровали в лабораториях, потому что купить нормальной выпивки было негде. Мы даже журналы из других городов не выписывали. Мы оказались взаперти, не чихнуть без ведома службы безопасности. Шестилетки и те носили удостоверения личности на груди. Правда, большинство ограничений были бестолковые. Запрещено уезжать дальше ста шестидесяти километров от Лос-Аламоса. Если встретил знакомого за пределами городка, подробно перескажи всё, о чем вы беседовали, в письменном отчете. Все телефонные звонки прослушивались, но это было просто — телефон-то на весь городок один! Ну и других проблем тоже была тьма: домов и воды на всех не хватало, свет мог отключиться в любую минуту, потому что инженеры — нас всех называли инженерами, а произносить слово «физик» запрещалось — перегружали сеть. Всё такое засекреченное и такое комичное! Послушайте, ну разве можно незаметно и так оперативно привезти в Нью-Мексико столько видных ученых? Мало того что они ехали со всех уголков страны, так еще из Европы приезжали. Я учился в аспирантуре, когда меня пригласили в проект, и даже диссертацию толком не дописал; я понятия не имел, что окажусь среди корифеев, чьи имена до тех пор видел только на страницах учебников: итальянец Ферми, немец Бете, венгр Теллер, поляк Улам, все съезжались в Лос-Аламос. Даже сам Нильс Бор, великий датчанин, и тот приехал. Он был консультантом и путешествовал под псевдонимом Николас Бейкер. После первого визита на объект он попросил своего сына устроить ему встречу со мной лично, до того как он поговорит с большими начальниками, потому что, знаете ли, я много выступал на общем совещании, на том, которое физики проводят раз в неделю, ну и жаловался, конечно, потому что не умею держать язык за зубами. Жаловался я на всё подряд, так что сначала смутился: зачем Бору понадобилось со мной беседовать? Я же никто по сравнению с мастодонтами! А потом я понял, чего он во мне нашел. У меня есть такая штука: стоит заговорить о физике, как мне становится начхать на всё остальное, я говорю что думаю. Даже Бору говорю что думаю. Вот сморозит он какую-нибудь глупость, а я ему: «Да вы с ума сошли!» или «Нет, это неправильно! Ерунду говорите!» Ему, титану науки, который заставлял других трепетать. Это ему во мне и понравилось, и Бете тоже, который возглавлял отделение теоретической физики, — он любил вкидывать мне свои идеи. Я ни во что не ставлю никакие авторитеты и никогда не ставил, но почему-то это совсем не смущало гениев. Даже наоборот. В итоге Бете сделал меня руководителем группы, а в подчинении у меня было четыре человека. Что-то я отвлекся. О чем это мы? Ах, да! Го! Игра, похожая на шашки, только в сто раз сложнее и интереснее. Мы играли в нее часами напролет; да, мы соревновались с нацистами, за то кто быстрее построит атомную бомбу, и всё равно у нас были абсолютно пустые часы, когда заняться было нечем; ждешь расчеты, ждешь материалы, ждешь всего подряд. Странно, да? Пока мы тут играем, Гитлер назначает Вернера Гейзенберга руководить немецкой ядерной программой. Его, кстати, называли «белым евреем», а ядерную физику — «еврейской». Нам повезло: оказалось, немцы никакую атомную бомбу не строили, ну или не успели толком ничего сделать. Видимо, Гейзенберг зашел в тупик, но мы-то об этом не знали! Мы думали, что, если Гитлер получит бомбу первым, нам конец. Фора-то у него уже была! Потому что ядерный распад открыли в Институте кайзера Вильгельма еще в тридцать восьмом, когда Лиза Мейтнер и Отто Фриш на Рождество нашли способ расщепить атом урана. Так что мы работали ради большой цели, но всё равно находили время на игры и дурачились, как школьники. По ночам я долбил в свои бонго, как ненормальный, и драл глотку, хоть вообще не попадал в ноты. Теллер от моих концертов лез на стену. Ну а что? Мне было скучно! Я устал. Жена болела, она умирала от туберкулеза в клинике в Альбукерке, а я в Лос-Аламосе строил атомную бомбу. Злился я, понятно вам? Злился и скучал. Тогда я начал взламывать замки в кабинетах, открывать ящики, в которых хранились секретные документы, а потом на больших совещаниях заявлял: «Нам нужны замки покрепче! Улучшайте систему безопасности! Нельзя оставлять сверхсекретные материалы вот так!» Меня никто не слушал, так что я и дальше взламывал замки и по-всякому докучал начальству. Помню, как-то раз иду я по городку, под ногами грязь, чувствую себя как курица в загоне, тут смотрю — в заборе из колючей проволоки дыра! А этой проволокой вся территория огорожена. Оказалось, работягам надоело каждый раз ходить через главную проходную, и они сделали себе проход, вырезали дыру плоскогубцами. Я вылез через эту дыру, а вернулся через главную проходную, потом опять вылез через дыру и зашел обратно через проходную. Ходил я так до тех пор, пока охранники не пригрозили отправить меня за решетку, потому что не понимали, как это я постоянно возвращаюсь, не выходя мимо них. Вызывает, значит, меня к себе их начальник, безмозглый лейтенант, сажает меня перед собой и говорит: «Мистер Фейнман, что у вас за шутки такие?» А я ему: «Шутки?! Да у вас в заборе дыра! Я неделю об этом талдычу, никто не слушает!» Такие дела. Вот, значит, чем я занимался в свободное время. Еще цензоров изводил. Потому что они наши письма цензурировали, понимаете? У нас с женой была такая игра, много лет мы в нее играли: в письмах ко мне она шифровала какое-нибудь сообщение, а я должен был его расшифровать. И вот, значит, вызывают меня к начальству опять. Что-де это значит, мистер Фейнман? И показывают мне письмо от Арлин. А я говорю, не знаю. Они мне, мол, как это — не знаете? Ну я им и отвечаю: не знаю, потому что это шифр. Они попросили ключ, а я говорю: «Я его еще не расшифровал». Они настаивали: попросите, мол, жену в следующий раз прислать ключ. Я отказался, не нужен мне никакой ключ! Я сам хочу расшифровать! Так мы с ними бодались пару недель, пока не пришли к компромиссу: Арлин присылала шифр с ключом, цензоры забирали ключ, а письмо вручали мне. Надолго их не хватило. В один прекрасный день мы все получили официальное уведомление: ШИФРОВАТЬ ПИСЬМА СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО. К тому времени я уже знал цензоров как облупленных и начал брать с коллег деньги: учил, как их обхитрить, а чего делать не стоит. А потом на эти деньги играл в го. А раз уж я обычно выигрывал, то мои сбережения удваивались. Правда, что́ с этими деньгами делать в Лос-Аламосе — вопрос. У нас там был театр, который по субботам превращался в танцевальный зал, а по воскресеньям — в церковь, а больше там делать было нечего, так что я и дальше играл в го на свои деньги, потому что игра меня ужасно занимала. Простая игра на первый взгляд, я бы мог научить вас правилам за пять минут. Нужно расположить черные и белые камни на клеточках поля так, чтобы окружить камни противника и занять как можно больше места. Просто, да не просто; намного, намного труднее шахмат. Кое-кто даже подсел на го. Я, например. Есть у этой игры свое очарование. Она занимает все твои мысли, даже во сне играешь в нее. Постоянно крутишь в голове, чем бы не занимался. Лучше всех в Лос-Аламосе играл Оппенгеймер, но и я быстро поднаторел. Правда, его так и не обыграл. Позже я читал, что, когда «Малыша» сбросили на Хиросиму, два знаменитых японских гроссмейстера, чемпион страны Хасимото Утаро и его соперник Ивамото Каору, участвовали в турнире по го, это был третий, заключительный, день, и соревновались они километрах в пяти от эпицентра взрыва. Здание, где они играли, было разрушено почти до основания, под завалами много раненых, а эти двое, го-профессионалы, вернулись туда в тот же день после обеда и продолжали играть до вечера, пока из-под обломков извлекали женщин и детей, а вокруг полыхал город. Такие они, японцы. Вот какой чарующей может быть го. Для этой игры нужен определенный склад ума, а ходы невозможно просчитать — нужно чувствовать. Она околдовывает и лишает покоя; нельзя просто вычислить, какой ход будет самым лучшим. Я знаю это, потому что играл с фон Нейманом, и у него вообще ничего не получалось. Обыграть меня ему не удалось, но он тоже подсел на го. Он дулся, как маленький, когда проигрывал, и всегда требовал реванша, а потом опять реванша, и еще раз… Дошло до того, что Оппенгеймер велел прятать поле для го, как только становилось известно о приезде фон Неймана. Он приезжал редко, потому что, в отличие от нас, не числился в штате, а был консультантом и пару раз в год появлялся в Лос-Аламосе на рычащем новеньком кадиллаке. Охранники даже не останавливали его; только увидят автомобиль, сразу впускают — вот на каком он был положении. Всегда неотразимый, в только что отутюженном костюме, как у банкира, уголок носового платка выглядывает из нагрудного кармана, часы на золотой цепочке. Он никогда не приезжал на одной и той же машине дважды. Как-то раз я спросил у него, почему он так часто меняет автомобили. «Никто не хочет продавать мне танк!» — ответил он с очаровательным восточноевропейским акцентом, как у актера Белы Лугоши. Бете как-то раз признался мне, что думает иногда, может, мозг, как у фон Неймана, — это свидетельство его принадлежности к высшей расе, к следующей ступени эволюции? Я посмеялся, а потом познакомился с фон Нейманом поближе. Физики знали его по книге «Математические основы квантовой механики». Ее, кстати, до сих пор издают, изучают в университетах по всему миру, потому что в ней впервые задаются строгие математические рамки квантовой механики, и в это трудно поверить, но ученые до сих пор спорят об истинном значении квантовой механики, основываясь на предположениях, которые он обозначил еще в 1932 году — ему тогда было немногим больше двадцати пяти! Когда я познакомился с ним, никаких собственных карьерных достижений у меня не было, поэтому я робел оттого, что сам фон Нейман торчит с нами в вычислительном отделении. Его пригласили в качестве эксперта для работы с плутониевой бомбой, потому что для запуска цепной реакции в ней нужно, чтобы внутренний взрыв был ювелирно симметричным. Фон Нейман, по сути, доказал, что оптимальные условия для детонации обеспечивают несколько зарядов вокруг ядра; их объединенные взрывные волны сжимают плутоний до запредельной плотности, необходимой для запуска реакции деления. Но мы не поняли научную составляющую, у нас не было подходящих технологий, а расчеты выглядели бредовыми. Все решили, что идея провальная. Гидродинамика оказалась слишком сложной, никто не знал, как реализовать эти теоретические выкладки на практике доступными нам средствами. Какая-то божественная математика! Настолько хитрые уравнения, что ни Ферми, ни фон Нейман не смогли довести работу до конца. Самостоятельно точно не смогли. Но мне было понятно, что́ так манило фон Неймана — безнадежная невозможность и предельная сложность расчетов. Он наткнулся на неразрешимую задачу и вот уже облизывается! Ничего не может с собой поделать! Это было просто неприлично. Я показал ему, на каком оборудовании мы работали раньше — счетные машины Маршана, но, очевидно, требовалось что-то помощнее, и тогда Оппенгеймер раздобыл для нас несколько вычислительных машин производства IBM, передовых для своего времени и жалких по сравнению с нынешними. Машины работали с перфокартами, и, когда их привезли, фон Неймана было от них не оттащить. Кажется, он совсем позабыл о войне и о бомбе. Когда знаешь, что́ он сделал позднее, его реакция становится понятна, но тогда я смутился. Что с ним такое? Неужели он не понимает, чем мы должны заниматься? Конечно, он всё понимал, и получше нашего! Но потом некоторые методы, которые мы с ребятами из моей команды разработали, чтобы ускорить вычисления для бомбы, завладели его вниманием. У нас получилось что-то вроде массового производства или математической линии сборки: каждый «компьютер» — так называли людей, нанятых для выполнения математических расчетов, выполнял только одну операцию снова и снова; одна умножает, другая складывает, третья возводит в третью степень, то есть ее работа заключалась в том, чтобы возвести число в третью степень и передать следующему по очереди компьютеру. Так нам удалось отладить поразительно быструю работу и выполнить колоссальные многоуровневые вычисления в срок, ко дню испытания «Тринити». Смотришь на этих женщин, а большинство были женщины, вот они работают, как машины, так же непонятно, как компьютеры сегодня, и испытываешь необъяснимое чувство. Фон Нейман мгновенно обратил на это внимание. Я видел в этом сиюминутное решение проблемы, изобретательный способ ускорить работу, а он… Он увидел будущее. Пришлось удерживать его силой, чтобы он не разобрал вычислительные машины по частям, и мы даже напоили его самогоном из заначки, только бы он не лез. Две недели он программировал машины, так и эдак подключал провода табуляторов, задавал вопросы обо всём подряд, а мы думали, как же нам повезло, потому что он был крайне востребованным человеком. Настоящим випом, его даже селили в школе для мальчиков и всегда обращались к нему за советом. В каждый его приезд сотрудники всех отделений Лос-Аламоса показывали ему свои самые трудные задачи, он переходил из кабинета в кабинет и решал их одну за другой. Когда, наконец, мы всё отладили и вычисления пошли по накатанной, фон Нейман пригласил меня прогуляться по пустыне и сказал слова, которые я не могу забыть до сих пор: «Тебе ведь совсем не обязательно нести ответственность за мир, в котором ты живешь». Понимаете, фон Нейман постоянно улыбался и был всегда всем доволен, но он такой был не один. Даже несмотря на личную трагедию — моя жена умерла тогда, — несмотря на то, что творилось в Европе в те годы, работу в Лос-Аламосе я вспоминаю как самый волнующий период моей жизни. Трудно признаваться в этом вот так, публично, но пока мы готовили самое смертоносное оружие в истории человечества, мы постоянно дурачились, как будто ничего не могли с собой поделать. Мы всё время веселились.