Не стоит удивляться отныне новым силуэтам, появившимся в городе. Синдикат научился использовать новое отрицание, порчу, черный огонь. Желаете чего-нибудь дьявольского, сатанинского? А как же! Только, разумеется, не Бодлера, это слишком дорого, слишком изысканно, непонятно и, следовательно, подозрительно, лучше какой-нибудь эрзац, Люцифер для прокурора в прошлом, а ныне — мещанина, сочувствующего демократии, так и не сподобившегося проклятия, которого так жаждал. Раздраженные типы и измученные девицы вырисовываются на грязно-сиреневом фоне. Они полагают, что отмечены, занесены в список, на самом деле ничего подобного, в расчет принимается одна лишь иллюзия. Тип нем или, наоборот, разглагольствует без остановки. Девица смотрит вдаль, ничего не видя. Ничто их не объединяет: ни мягкость, ни юмор, чувствуется, что они не простят друг другу ничего. Она поимеет его, в конце концов, тип это понимает, он безропотен, в ней гораздо больше одержимости, род людской господствует, они едины в восприятии сексуальности как тупика, в ненависти к любому отдыху, никакая религия не могла бы зайти так далеко в муштровке своих одержимых.
Стоит посмотреть на этот рассадник… Один фотограф, одна актриса, один псевдохудожник, один псевдоскульптор, юная романистка, переполненная желанием убийства, режиссер в хронической депрессии, постановщик видеофильмов с уклоном в порно… И все начинается заново. Фотограф состязается со своей коллегой-дамой, у кого на негативе тела получились более уродливыми или более изысканными, безобразными, в последней степени ожирения, скелетоподобными или же роскошными, актриса манерна и высокопарна, кинорежиссер уже не знает, какую запечатлеть якобы конвульсию или как кадрировать, чтобы получилась многозначительная размытость… Настроить звук в системе техно-романтизма, вспышка крайнего фашизма, вспышка блеющего человеколюбия, реклама, все дрожат, все топают ногами, все поносят друг друга последними словами, все парят. Сортиры переполнены, вскоре будет некому их опорожнять.
Я вновь вижу Фафнера, в то же время, окруженного свитой в гостинице Мерис. Он приглашает широким жестом. Кто платит? Ходят слухи, что Елисейский дворец, через некое большое государственное предприятие и банки. Фафнер в комнате, в полуобморочном состоянии, какая-то рыжая девица осторожно вытирает ему щеки, при виде меня задирает юбку, предлагая свои ягодицы, как если бы кто-то велел ей это сделать: «Ну давай, я все равно ничего не чувствую». Спасибо, не стоит, обойдемся, выйдем лучше на террасу. А там какой-то алжирец, мусульманин-спекулянт, а еще кубинец, трижды высылавшийся на родину, экс-компаньон товарища Че, государственный советник с женой, про которую ходят слухи, будто она лесбиянка (это ей только на пользу), безработный философ, корсиканец, бретонец, баск, серб, грек, журналист крайне правого толка, дружески беседующий с журналистом крайне левого толка, диктор телевидения, в общем, обычный террариум. Есть даже некая светская дама, изображающая нимфоманку, при этом без умолку рассказывающая про своих детей, и юная кокетка, воркующая со старым мужем и обманутая двумя своими любовниками, играющими на понижение на Бирже. Имеется также уголок педерастов, натянутые смешки, уголок полицейских кресел, кружок нормальных зрителей. Фафнер, приведенный, наконец, в чувство, переходит от одних к другим, расчетливо взвешивает всякие просьбы и мерзости, определяет на глазок степень грядущей неприятности, смеясь над всеобщим извращением всей своей странной мордой встревоженной гиены, возвещая на завтра свои убогие провокации. Возгласы радостного удивления. Темнеет.
«Мир как проявление воли и как отображение? — говорит Франсуа. — Нет: как отстранение и тайное действо. Чтобы вновь обратиться к Китаю и скрытым причинам опиумной войны, следовало бы рассмотреть…»
Конец фразы теряется в гуле чердака. Это тот самый вечер бунта, возбуждение достигло предела. Франсуа поднимается и выходит. Мне кажется, я знаю, куда он.