Казалось бы, что к этому моменту Майлз Грин должен был впасть в состояние вполне оправданного уныния. На самом же деле, в то время как он лежит там, на кровати, на губах его играет что-то весьма похожее на улыбку. И причина ее ясна. Он только что весьма хитро подставил под удар жертвенную пешку и согласится потерять ее не иначе как выиграв ферзя. Его недавние, упорно повторяемые упоминания о сестре Кори и ее прелестной груди были вовсе не проявлением бестактности или ехидства; целью их было перехитрить оппонентку, явно намеревавшуюся перехитрить его самого. Когда ревность Эрато к сестре Кори достигнет достаточно высокого накала, он неожиданно и легко предложит оставить всякие разговоры о ней, а затем заведет речь о новой альтернативе. О новой, уже выбранной им и гораздо более привлекательной кандидатке, – разумеется, не без детального обсуждения широчайших возможностей, как он уже успел намекнуть. Между прочим, ему теперь трудно себе представить, как это он оказался с самого начала настолько глуп, чтобы не видеть, насколько идеальнее подходит ему эта кандидатка; кроме того, необходимость выступить в ее образе могла бы кое-чему научить эту лежащую рядом с ним греческую девицу (Господи, как правы были троянцы, говоря о греческих дарах!128, дать ей пару-другую примеров поведения перед лицом биологической реальности.
Устремив взгляд в потолок, он вызывает образ этой новой кандидатки. Она – японка: скромная и утонченно раболепная в кимоно, утонченно нескромная и все такая же раболепная без. Но несравненно прекраснее и привлекательнее этих ее сторон оказывается для него сторона лингвистическая. Самая мысль об этом заставляет Майлза Грина ощутить, как все у него внутри взвивается в экстазе. Ведь с ней любой диалог – кроме диалога плоти – великолепнейшим образом невозможен. Понятно, можно было бы Эрато позволить, a la japonaise129, произнести несколько фраз на ломаном английском: «Бривет, Джонни!», «Твоя нравит нехороший ниппонски женщин?» и еще что-нибудь в этом роде, столь же абсурдное; зато что-либо большее будет великолепнейшим и бесспорнейшим образом неправдоподобно.
Он видит ее покорно потупленные глаза, она опустилась на колени и присела на пятки: сидит, наигрывая на сямисэне130, он-то, конечно, гораздо лучше, чем старая растрескавшаяся лира; а чуть позже – ее нагое белое тело, аромат рисовой пудры и листьев хризантем, блестящие черные волосы, упавшие волной, как только она вынула шпильки; теперь она безмолвно опускается на колени перед ним – своим самураем, исполняя некий сложный, тщательно разработанный и доставляющий все большее и большее наслаждение сексуальный эквивалент чайной церемонии. Руки, трепещущие, словно крылья бабочки, волосы, благоухающие морем, упругие японские грудки… и все это – в полном молчании. Пока наконец, обезумев от страсти (это он видит яснее всего прочего), он швыряет ее на татами – или как там эта штука называется, – и женщина лежит у его ног, готовая принять последний дар – любой, какой он сам пожелает дать ей в награду за ее эротическое искусство. Его женщина, беспредельно уступчивая, поистине воск в его руках, сознающая свой долг, исполненная уважения, безропотная, любящая до обожания и – сверх всего прочего – бесподобно беззвучная, за исключением, может быть, одного-двух хриплых и непостижимых стонов, бессловесной восточной благодарности за наслаждение, когда ее гордый властелин и повелитель… Пока длилось это приятное видение, глаза Майлза Грина были закрыты. Но теперь он вновь их открывает. Каким-то странным образом, столь же непостижимым, как только что прозвучавшие в правой доле его мозга японские стоны, он чувствует себя вроде бы туго спеленатым махровыми полотенцами – то ли он в жарких турецких банях, то ли в жару.
– Эрато?
Она, будто в полусне, мурлычет:
– Что, дорогой?
– Почему-то у нас тут адская жара.
Она поглаживает его плечо:
– Ш-ш-ш. Мы отдыхаем.
Проходит несколько минут.
– Слушай, у меня зуд по всему телу.
– Не обращай внимания, милый.
Он поднимает руку, чтобы поскрести то место в волосах, где зуд сильнее всего его раздражает. Пальцы опускаются на голову. В следующий миг он резко садится, будто коснулся не собственного тела, а кипящего котла.
– О Боже мой милостивый!
Еще через секунду он совершает изумительный (в иных бы обстоятельствах!) атлетический прыжок, одним движением выскочив из постели и оказавшись на бледно-розовом ковре рядом с кроватью, и теперь с ужасом взирает на собственное тело. Эрато до сих пор так и не раскрыла глаз. Она снова мурлычет:
– Что-нибудь не так, дорогой?
Он издает какой-то звук, но это не ответ: звук не такой глубокий и не такой многозначащий, какой некоторое время тому назад в этой самой комнате издала она, но столь же ясно указывающий на возмущение, не выразимое ни словами, ни буквами. И как прежде, этот душераздирающий вопль о помощи in extremis131 не находит отклика ни у той, что явилась его причиной, ни даже, на этот раз, у часов с кукушкой.