— Она в памперсах, так что насчет этого можно не беспокоиться, — сказала Луиза. — Просто поговорите с ней, Джимми. Она не ответит, но ей нравится звук людских голосов. Она ведь никогда не любила одиночества, верно? Мы ненадолго.
И вот под вечер, осенью в Северном Иллинойсе, мы с Рене остались одни в гостиной у Паркеров. Я прочистил горло и, неловко кивнув, сказал:
— Ну что же, мамù, приятно снова повидать тебя, отлично выглядишь.
Странным образом сейчас, обращаясь к живой бабушке, я чувствовал себя куда скованнее, чем раньше на кладбище, когда говорил с давно умершими родителями и с покойным братом, которого никогда не знал, с их навеки шестилетним сыном.
Я наклонился поближе к Рене, стараясь разглядеть, нет ли с ее стороны намека на узнавание, на искорку, пробежавшую меж одним-двумя нейронами в ее безнадежно закороченном мозгу. Пожалуй, втайне я даже надеялся на краткий проблеск ясности, один из тех мигов просветления, что случаются в фальшивых телефильмах, когда больной альцгеймером внезапно выходит из ступора, произносит что-то глубоко серьезное и целительное для семьи, а затем вновь погружается в бездну. Но моя бабушка определенно находилась уже за этой гранью.
Возможно, вы полагаете, что любой мало-мальски зрелый мужчина средних лет мог бы найти в своем сердце силы простить древнюю скорлупку, оставшуюся от этой женщины под конец ее долгой жизни. Но в тот миг, глядя на Рене, я осознал, насколько велика до сих пор моя обида, даже ненависть к ней. Все минувшие годы я винил ее в смерти моей матери, был на нее в обиде за то, что она пережила свою дочь более чем на четверть века, за пренебрежительное отношение к моему отцу и за многие другие ссадины и раны, осознанные ли, нет ли, — словом, за все, что Рене за много лет причинила своей семье и другим. Какое она имела право жить так долго, с горечью думал я, если испортила и разрушила жизни столь многих в своем окружении? Вся давняя детская злость вновь желчью подкатила к горлу, я опять стал обиженным мальчуганом, который таится в каждом из нас, независимо от возраста. И меня охватило ребячливое и смущающее чувство уверенности, что этот крошечный скелетик — все, что осталось от некогда столь грозного существа, от женщины, которая в своей жизни властвовала и манипулировала столь многими людьми.
— Ты слышишь меня, мамù? — сказал я, наклонясь к Рене с дивана и стараясь заглянуть в ее затуманенные глаза. Придвинул лицо поближе, шепнул ей на ухо: — Знаю, ты там, — и устыдился злости, какую по-прежнему к ней испытывал. — Я хочу кое-что тебе сказать. Хочу сказать, что ты разрушала жизнь каждого человека, с которым соприкасалась. Каждого. А теперь, в конце, привязана галстуками к качалке, носишь памперсы, и на свете не осталось никого, кто тебя любит. — Я чувствовал щекой ее горячее дыхание, чуял сладковато-кислый запах тлена, смерти.
— Никто по-настоящему тебя не любил, никогда, мамù. Ты покупала людей, чтобы они заботились о тебе. Все они были просто платными компаньонами. Как Паркеры. Всю твою жизнь. Сделка за сделкой. Даже с собственной семьей.
— А ты никогда никого не любила.
— Ты использовала людей, а если они тебя разочаровывали — если не поступали в точности так, как ты желала, — ты их отшвыривала за ненадобностью.
— Так ты отшвырнула свою дочь. Даже родную дочь ты никогда не любила.
— Ты отреклась от нее.
— Ты оставила ее умирать в одиночестве.
— Знаешь, никто из нас не любил тебя. В самом деле, ты даже симпатии у нас не вызывала. Мы терпеть не могли твои визиты.
— Мамà страшно тебя боялась. Начинала пить за неделю до твоего приезда, так что, когда ты являлась, она уже была никакая.