На следующий день после переезда в Париж Мария Антуанетта писала Мерси: «Я чувствую себя хорошо, не волнуйтесь за меня. Если забыть, где мы и как мы сюда попали, мы должны быть довольны народным приемом, особенно этим утром. Надеюсь, если снова не возникнет нехватки хлеба, многое станет по-прежнему. Я разговариваю с народом: ополченцы, рыночные торговки, все желают пожать мне руку, и я им это позволяю. В ратуше меня очень хорошо приняли. Сегодня утром народ просил нас остаться. Я сказала от имени стоявшего рядом короля, что все зависит от них, мы же этого хотим. Ненависть должна исчезнуть, а если прольется хотя бы капля крови, нам придется бежать. Те, кто стояли к нам ближе всех, поклялись мне, что раздор в прошлом. Я попросила торговок пойти и повторить всем то, что мы только что сказали». Толпа, собравшаяся под окнами Тюильри, чтобы увидеть короля и королеву, сильно напугала дофина. «Мама, — закричал он, — разве вчера еще не кончилось?» Страшные дни забыть и в самом деле было трудно. «Я все еще слышу их вопли, слышу крики моих гвардейцев, — писала королева мадам де Ламбаль. — Эти ужасные дни повторятся, но я видела смерть слишком близко, чтобы бояться ее». «Я жива, но этой милостью я обязана Провидению и отваге одного из гвардейцев, спасшего меня ценой собственной гибели. Мои враги вложили в руку народа оружие, дабы он обратил его против меня, массы натравили на короля; но каков повод? Я бы назвала его вам, но боюсь», — в тот же день написала королева брату. Она понимала, что, несмотря на вновь сложившийся двор, на мельтешащую прислугу, и она, и король, и его семья являются пленниками, которых охраняет не почетный караул французских гвардейцев, а батальоны национальных гвардейцев Лафайета. Полк швейцарской гвардии, обычно исполнявший роль личной охраны короля, оттеснили на задворки Тюильри, его караульных дублировали караульные из гвардии. Если поначалу королева не любила Лафайета, теперь она его ненавидела. Но когда судья из Шатле, проводивший расследование событий 5—6 октября, придет к ней и начнет ее расспрашивать, она ответит: «Я все видела, все знала, но все забыла». А в письме брату Леопольду напишет: «Дело Европы и потомков судить об этих событиях и воздать по справедливости мне и отважным и верным гвардейцам короля; рядом с их славными именами будет упомянуто и мое имя». Словам ее созвучны слова Ривароля: до 5—6 октября королева «жила только для газетчиков и хроникеров, теперь она стала жить для истории».
Гвардия Лафайета охраняла королевскую семью своеобразно: следя за каждым шагом ее членов, она спокойно взирала, как во двор, а затем и во дворец прорвалась толпа, требовавшая королеву исполнить обещание (данное от чистого сердца, но без всяких на то оснований) по реорганизации парижского ломбарда. Пока король совещался со своими министрами, а Лафайет уговаривал народ разойтись, королева, обнимая детей, дрожала от страха у себя в комнате, и пред взором ее проносились жестокие картины октябрьских дней. Дело с ломбардом завершилось тем, что король приказал за счет казны выкупить все, что стоило меньше луидора. В другой раз торговки на глазах дофина столкнули в Сену телеги с мукой, чтобы вызвать гнев парижан против обитателей дворца. «Я чувствую себя хорошо, несмотря на все злые выходки, которые мне постоянно устраивают; однако я надеюсь вернуть себе здоровую и честную часть буржуа и народа. К несчастью, хотя их и много, но они не самые сильные. <…> Напишите от моего имени императору; полагаю, писать ему самой даже о своем здоровье сейчас было бы неосмотрительно», — размышляла Мария Антуанетта в письме к Мерси.