Я думаю, что со времени бегства Эфрона из Франции покой навсегда ушел из жизни Цветаевой. И все же, несмотря ни на что, Болшево оказалось самым спокойным временем ее жизни в Советском Союзе: семья была вместе и все были живы. Дмитрий Сеземан вспоминает вечера и разговоры у камина, чтение Цветаевой своих стихов и пушкинских переводов, чтение Д. Н. Журавлевым отрывков из «Войны и мира» Толстого. Цветаевой запомнились прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), «возвращенкой», сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина; радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку: последнее «счастливое видение» сияющей Али... Восстанавливая впечатления первых месяцев на родине, Цветаева записала: «Обертон, унтертон всего – жуть. <...> отсутствие камня: устоя». Неустойчивость сквозила во всем: в жизни за городом, в коммунальной квартире, в отсутствии у Цветаевой советских документов («живу без бумаг»), в неопределенности статуса бывших эмигрантов. Чувство «жути» усугублялось по мере понимания Цветаевой безвыходности ситуации и практической беспомощности – своей и мужа.
Эти месяцы Цветаева жила в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу никому не показываясь» – она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу. Конечно, она хотела видеть Пастернака – на его душевную близость и поддержку она рассчитывала больше всего. Подробностей их первой встречи мы не знаем, но ей предшествовал эпизод, рассказанный мне Еленой Ефимовной Тагер: «Вдруг раздается телефонный звонок. Звонит Пастернак и говорит: приехала Марина Ивановна и зовет меня к себе приехать. Но я встретил Каверина и ... [другого писателя, чье имя Е. Е. Тагер не запомнила. –
«Помню, как я бежала, – говорила Вера Клавдиевна. – Там Марина сидит, совершенно другая, дамская. В нормальном платье, гладкая, аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Я спросила Звягинцеву, как они встретились – тепло или как чужие? «Настороженно», – ответила она. Звягинцева точно заметила, что Цветаева вернулась «совершенно другая» – дело, конечно, не в том, что она стала «дамская», не во внешней перемене и даже не в изначально-трагическом восприятии мира Цветаевой в отличие от всеприемлющего и радостного – Звягинцевой.
«Настороженность» была связана с душевным состоянием Цветаевой, «чувством жути», о котором она могла говорить только с тетрадью. Никакое умозрительное знание и трезвость взгляда и понимания не могли дать настоящего представления о том, что она увидит на родине, и – главное – о том, как изменились здесь люди. Это дано почувствовать только непосредственно. Может быть, именно с этим связаны запомнившиеся Звягинцевой слова «моя подлая дочь»? Звягинцева толковала их как негодование на то, что Аля «уговорила ее вернуться»; не исключено, что Цветаева возмущалась тем, что в письмах дочь не дала знать, что арестована Анастасия Ивановна и какие непредставимые изменения произошли на родине. Но как бы Аля сделала это в письмах, проходивших цензуру в заграничном отделе НКВД?
Цветаева была готова встретиться кое с кем из старых знакомых, но не все осмелились поддерживать с ней отношения, как Звягинцева. М. И. Гринева прямо признаётся: «Я не решаюсь...» Встречаться с только что вернувшейся эмигранткой было небезопасно. Со своей обостренной чуткостью Цветаева чувствовала это и не навязывалась, не хотела ставить других в неловкое положение.