Это не могло не сказаться и на отношении к поэзии Цветаевой, разошедшейся с советской так же далеко, как сознание Цветаевой с сознанием советских людей. К этому времени официально перестала существовать вся «упадочная» поэзия конца XIX и начала XX века, были вычеркнуты из литературы сверстники Цветаевой – те, кто имел собственное представление о мире, свое лицо и место в поэзии. Классика была кастрирована, освобождена от всего «чуждого» и преподносилась в осовеченном виде. Оставался Маяковский – препарированный в «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи»: без его исканий, срывов, открытий, даже без самоубийства. Поэзия превращалась в праздник для глаз и слуха, рвалась стать песней, гимном, одой. Современных поэтов трудно стало отличить друг от друга, все писали на одни темы и одним тоном: бодро, приподнято, жизнерадостно. Как отметил в «Записных книжках» Илья Ильф, все «пишут одинаково и даже одним почерком». Цветаева должна была казаться мамонтом или марсианином со своими странными темами: душа, поэзия, любовь, смерть, бессмертие, тоска... И со своей странной поэтикой: несовременной лексикой, сложной метафоричностью, необычными ритмами. Среди советских стихов, таких простых и понятных, толкующих все те же азбучные истины, поэзия Цветаевой воспринималась как нарочито сложная. Большинство из тех, кто помнил и ценил Цветаеву, остановились на «Верстах», в то время как она ушла далеко от того, что делала в молодости. Ей хотелось знакомить людей с новой собой, она читала – в частных домах, разумеется, – поздние стихи и поэмы – и не находила отклика. Рассказывая о ее чтениях у себя дома, Звягинцева дважды повторила, что стихи, прочитанные Цветаевой, «никому не понравились»: «Когда она приехала, она читала одно занудство, ничего
– Почему пальцы такие черные? – спросил он.
– Потому что я чищу картошку, – ответила Марина Ивановна»[258]
. Невольно вспоминаются слова из давнего-давнего письма Сонечки Голлидэй: «Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы – а они двигают шкафы и поднимают тяжести...»Можно надеяться, что встреча с литературной молодежью у Вешневой принесла Цветаевой радость, но она была единственной, и ощущение «невстречи» с читателем (когда-то она говорила, что ее читатель остался в Москве) усугубляло чувство непонятости и одиночества. Т. Н. Кванина – тогда совсем молодая учительница русского языка и литературы – писала мужу в ноябре 1940 года: «У меня какое-то двойственное чувство: я и робею перед М<ариной> И<вановной> и в то же время чувствую себя опытнее. Годы разрухи и все прочее – от многого отучили и многому научили. Понимаю хорошо одно: она здесь одна, как на Марсе, среди непонятного и непонятных ей людей – существ. А всё кругом (в свою очередь) тоже не принимает ее (ах, последнее так знакомо!). Идет жизнь, в которой ей отводятся какие-то боковые дорожки...»
Но я забежала вперед. Сейчас «боковой дорожкой» оказалось Голицыно и возможность переводить – это было немало! Она начала зарабатывать литературным трудом. Жизнь относительно стабилизировалась. Мур учился в голицынской школе – третьей в этом учебном году! – и занимался с учителем частным образом, ему надо было приспособиться к незнакомой школьной системе. Здоровье Мура постоянно беспокоило Цветаеву, этой зимой она связывала его многочисленные болезни с недоеданием и тяжелыми бытовыми условиями. О подробностях можно судить по записке Цветаевой к Е. Я. Эфрон: «Мур (тьфу, тьфу) выздоровел, но все время дрожу за него: в школе выбиты окна, уборная – на улице, а пальто не выдается до конца уроков...» Мур пропустил много занятий, но учился так хорошо, что в конце учебного года его без экзаменов перевели в восьмой класс.