«– Но я так плохо читаю… Как все поэты… Я никогда не решусь…
(Хорошо читаю – как все поэты – и всегда решаюсь.)
– Такая Шарлотта Кордэ? Я никогда бы не заподозрил Вас в робости!
И я, облегченно (словесная игра! То, в чем не собьют!):
– Благодарю за честь, но разве я перед Маратом?
Смеется. Смеемся…»
В феврале 1919-го Стахович покончил с собой.
То было сильнейшее потрясение для Марины. Описывая в дневнике похороны, она, среди прочего, скажет: «Я из всех ближе всего к краю…» На похоронах она мучилась чувством вины, считая, что, если бы она пришла к Алексею Александровичу на Рождество, как ей того хотелось, он не сделал бы рокового шага. Она мысленно спрашивала его тень: «Без чего вы не вынесли еще одного часа?» Ответ был для нее однозначен.
Стахович не вынес существования без любви – в особом цветаевском понимании этого чувства: любви, окружающей человека нежностью, дающей ощущение, без которого человек погибает в ледяной пустыне одиночества, – ощущение своей необходимости на земле.
Когда не пишутся стихи, Марина приходит в отчаяние. «Раз я смогла перестать писать стихи, – записывает она в тетрадке, – я смогу в один прекрасный день перестать любить. – Тогда я умру». Чуть позже появляется запись: «Опыт этой зимы: я никому на свете, кроме Али и С., если жив, не нужна». И еще запись: «Всю эту зимуя сердечно кормилась возле III Студии. Плохо кормиться возле чужого стола!»
На всю жизнь у нее сохранится суеверная (а может быть, просто целомудренная) привычка: о том, что сокровеннее всего, она умалчивает. И в беседах, и в письмах.
О муже она не говорит, кажется, ни с кем, это позволено только в стихах и в записях для себя.
Но она не забывает о нем ни на минуту.
И вдруг на Благовещенье раздается телефонный звонок. Художник Кандауров! Он только что вернулся из Крыма. Сергей жив! И просил кланяться, а также передать, что по-прежнему ждет Марину с детьми в Коктебеле!
Колени у нее дрожат; когда она вешает трубку, она едва не падает от внезапно подступившей слабости. Благая весть – в ее любимый праздник Благовещенья! Уже полгода от мужа не было никаких известий.
Теперь Марина обдумывает возможность поездки в Крым. Но для этого необходимо иметь разрешение и много денег. Где же их взять?!
Она регулярно ходит на Сухаревку или на Смоленский рынок, пытаясь выменять вещи на продукты и табак, – и чаще всего безрезультатно: ее вечно обманывают; «в моих руках и золото – железо», – горько шутит она.
В один из таких дней она встречает на улице Бориса Пастернака. У того под мышкой сочинения Владимира Соловьева. Он несет их продавать, поясняя: в доме совсем нет хлеба…
Глава 21
Сонечка
К весне 1919 года в доме нет уже и дров; приходится рубить и разламывать шкафы, а также чердачные балки. Марина подтягивается на руках за веревку наверх – лестница уже сожжена. Одна из записей тех дней в цветаевской тетрадке: «На днях разбился верхний свет в столовой. Стекла вдребезги, кирпичи, штукатурка, звон. Мы с Алей еле спаслись…» Крыша грозила обвалами…
В один прекрасный день выясняется, что разрешения на выезд в Крым к мужу все равно не дадут: Феодосия уже занята белыми! Через месяц к устойчивому чувству безнадежности прибавилась новая беда – потеря денег.
Марине кажется, что наступил последний предел. И в Вербную субботу приходит мысль о самоубийстве. «Повеситься?» – запишет она в дневнике. В Страстную субботу – совсем горько: она так любит этот праздник! «Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (так вспоминает Цветаева в «Повести о Сонечке»), я сказала Але:
– Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, – нечего лезть к Богу – как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет – а ляжем с тобой спать – как собаки!
– Да, да, конечно, милая Марина! – взволнованно и убежденно залепетала Аля. – К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать – бывшую прислутину, потому что жили тогда в кухне. ‹…›
Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье – спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы – начинаю четвертую – и столько стихов – и такие хорошие – и ни одна собака…
И вдруг – стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском – встаю, тем же – не разобравшимся на руки и ноги – вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку – на пороге Володя: узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.
– Володя, вы?
– Я, М. И., зашел за вами – идти к заутрене».