«Мне страшно, страшно, Мариночка! У поручика N гранатой разворочена часть лица. Но он еще жив и с булькающей кровью из губ вырываются звуки — то ли стон, то ли слова… Я наклонился, я хочу понять… Я весь забрызган кровью и мозгом. А снаряды свистят совсем рядом. Может, следующий — мой…»
«Опять отступаем — ночь, грязь непролазная, ноги растерты в кровь, кашель удушающий и все время мучительное чувство, что нет во мне ни силы, ни доблести. Груз один, а не боец…»
«Нет, не подумай — я не трушу, не прячусь за чужие спины, я поднимаю своих пулеметчиков в атаку… Вроде и не я — кто-то Свыше дает мне силы и дыхание. Страшное, ослепляющее желание спасти Россию, в которой мы были так счастливы. Спасти Россию, а значит тебя, детей, дом… Мы защищаем Крым — и это тоже символ — наш Крым… Я знаю, что отстаиваю Макса и его, а значит, наш мир…» — Это не странички дневника, это непроизнесенные монологи, с которыми жил в эти дни и шел на смерть Эфрон.
Несколько раз красные начинали наступление, пытаясь преодолеть Перекопский вал и ворваться в Крым. Но оборону белых им прорвать так и не удалось. (Потом, в эмиграции, по запискам мужа Марина станет писать поэму «Перекоп».)
Последнее дошедшее до нас письмо Сергей Эфрон написал в Коктебель Волошину 24 сентября 1920 года, находясь под Александровском (ныне Запорожье). «…Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев… Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но, несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили… Все дело было в том, у кого — у нас или у противника — окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас».
Но через неделю Сергей Эфрон сделал к неотправленному письму карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Опять много убитых офицеров».
Три пласта, в которых жила в эти годы Марина Цветаева: бытовой московский; тот, что на Дону, за которым следит то с надеждой, то с отчаяньем; и «шальной», творческий, воплотивший героику и романтику XVIII века, отражены в ее поэзии. Марина пишет стихи, пьесы, прозу. Она вобрала в себя все, и каждый раз это
Она и в самом деле сильно изменилась, не только внутренне — внешне. Женский расцвет Марины пришелся на последние годы мирной жизни, благополучия, радости. Счастливая мать и жена хорошела, не ведая, что у порога ждут ее страх за близких, унижения, физическая и душевная боль — жестокие фантомы старения.
Марина, прошедшая через разрушительный шторм революции, — женщина отцветшая. Вне пола, вне возраста. Женственностью она, за коротким исключением, никогда не отличалась, но и возможность быть элегантной ушла от нее навсегда. Двадцатишестилетняя женщина, не потерявшая жажду влюбленности, была вынуждена выбрать «стиль нищенства». На застиранных тряпках, как и на измученной душе, не так видны следы выживания, потерь, обид, злобы, затравленности. Какие духи? Какие каблуки? Цветочное мыло для волос? Оставьте, это просто смешно вспоминать.
Пропал ее неистребимый румянец, от которого она так страдала в юности, на коже землисто-смуглого оттенка появились морщинки; юношеская стройность обернулась поджарой худобой. От прежней Марины оставались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая походка.
«Пшеничная голова, которую Марина постоянно мыла, приходя к нам, в ванной… Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, «соленые крестьянские глаза», как она писала», — так вспоминала Цветаеву девятнадцатого-двадцатого года ее подруга Вера Звягинцева. «…Всегда перетянутая поясом, за что я ее про-.тала «джигит». Она носила корсет для ощущения крепости…»