Из Ваших записей не вижу: жива ли или умерла Ал<ександра> А<лександровна>? Если умерла — когда? И сколько ей могло быть лет? А молодец — не боялась, не сдавалась, судилась. И крепкая же у нее была хватка — (Так и вижу эти корзины и сундуки с муарами и гипюрами, такие же ежевесенне проветривались и нафталинились на трехпрудном тополином дворе — «иловайские» сундуки покойной В<арвары> Д<митриевны>, Лёрино «приданое». У меня об этом есть. Сколько у нее было кораллов!). Страшно жалею, что до П<оследних> Нов<остей> не отправила «Дедушку Иловайского» Вам. Обожаю легенду, ненавижу
неточность. Мне эти яйца и ранние вставания и еврейские мужья теперь спать не дадут, вернее: все время будут сниться.Туда, куда нынче отослала, никогда не посылала, поэтому — сразу опровержение — неловко. Точно сама не знаю, что* писала. Но еще хуже будет, если Оля вздумает опровергать. Когда я писала, я не знала
, что она в Белграде, а то бы вообще «еврея» не упоминала. (Хотя будучи дочерью Иловайского — конечно — к ее чести!)А если в старике что-то трогательное, хотя бы этот ужас
внуку с еврейской кровью. Нечеловечно, бесчеловечно даже, но — на некую высокую ноту. Вообще, всякий абсолют внушает трепет, — не страха, а… но по-немецки лучше: «heilige Scheu»[290]. Судить такого — бесполезно. Вот эту-то неподсудность: восхищение всему вопреки — и учуял Милюков[291]._____
Сейчас переписываю очередную, м<ожет> б<ыть> тоже гадательную, вещь для Посл<едних> Нов<остей> — Музей Александра III[292]
. «Звонили колокола по скончавшемуся Императору Александру III, и в это же время умирала одна московская старушка и под звон колоколов сказала: „Хочу, чтобы оставшееся после меня состояние пошло на богоугодное заведение имени почившего Государя“» — боюсь, что Милюков дальше этих колоколов не пойдет. Но ведь все это — чистейшая, точнейшая правда, и колокола, и старушка, и покойный Император Александр III, — постоянный изустный и даже наизустный! рассказ отца.— Посмотрим.
_____
Спасибо за всё. Тороплюсь отправить.
Обнимаю. В Вас я чувствую союзника
. МЦ.
P.S. Оля у меня венчается во Владивостоке, а оказывается — в Томске?! Если сразу ответите и про еврея
и про Томск (наверное ли?), все-таки отправлю письмо вдогон, ибо я* бы, на месте Оли, рассвирепела.
Впервые — НП
. С. 418–421. СС-7. С. 245–246. Печ. по СС 7.54-33. В.Н. Буниной
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
24-го августа 1933 г.
Дорогая Вера! Пишу Вам под непосредственным ударом Ваших писаний, не видя ни пера, ни бумаги, видя — то
. Ваша вещь[293] — совсем готовая, явленная, из нее нечего «делать», она уже есть — дело. И никогда не решусь смотреть на нее, как на «материал», либо то, что я пишу — тоже материал. И то и другое — записи, живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где все переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено. (Поймите меня правильно: я сейчас говорю об «использовании» (гнусное слово — и дело!) живого Вашего Иловайского напр<имер> — для романа, где он будет героем: с другим именем — и своей внешностью, с домом не у Старого Пимена[294], а у Флора и Лавра[295], и т. д. Так делали Гонкуры, дневник которых я люблю, как свой, вернее чувствую — своим (т. е. ЖИВЫМ!), а романы которых, сплошь построенные на видоизмененной правде, забываю тут же после прочтения и даже до прочтения — шучу, конечно! — не забываю, а хуже: на каждом шагу изобличаю авторов в краже — у себя же, т. е. у живой жизни и у живого опыта. Преображать (поэт) — одно, «использовывать» — другое. — Какая длинная скобка!)…Какова цель
(Ваших писаний и моих — о людях). ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим. Я вижу дом у Старого Пимена, в котором, кстати, была только раз, в одной комнате, в одном из ее углов, самом темном, из которого созерцала стопы Кремля[296] до половины окна, глядевшего в сад, в котором я бы так хотела быть… (Комната — внизу, м<ожет> б<ыть> Надина? Освещение, от гущины листьев — зеленое, подводное: свет Китежа-града…)