В то же время «Поэма Воздуха» может быть прочитана как ликующая кода двух недавних поэм Цветаевой, адресованных Рильке, «Попытка комнаты» и «Новогоднее»: взятые вместе, эти три произведения как бы образуют единое сочинение, где последняя часть резюмирует и варьирует темы двух первых. В «Попытке комнаты», написанной, когда Рильке был еще жив, его болезнь и неизбежная скорая смерть вклиниваются между ним и Цветаевой, мешая им встретиться в этой жизни. Теперь, после его смерти все препятствия для встречи устранены. Двум поэтам не нужно больше конструировать физически реальную комнату, способную выдержать их потенциально взрывоопасную встречу; теперь их заветная мечта может реализоваться в союзе душ (о чем восторженно говорится в «Новогоднем»). Вот почему, когда в начале «Поэмы Воздуха» Цветаева чувствует за спиной присутствие манящего ее призрака Рильке, стены, пол, потолок ее комнаты начинают качаться: «Дверь <…> просто сошла б с петли / От силы присутствья / Заспинного <…> Пол – плыл. / Дверь кинулась в руку. / Мрак – чуточку отступил». В «Поэме Воздуха» разрушение физических структур свидетельствует уже не о том, что Рильке нет, а о том, что он есть и движет этим пространством.
Как в «Попытке комнаты» абстрактные формы поэтической нотации замещают собой физические объекты, а потом, в «Новогоднем», уничтожают и самое смерть, так «Поэму Воздуха» отличает почти полное отсутствие референтной связи с какими бы то ни было аспектами привычного физического существования. Она предельно автореферентна и метапоэтична, что явлено уже в начальном двустишии: «Ну, вот и двустишье / Начальное. Первый гвоздь». Этот метафорический «гвоздь» сразу же сообщает о том, что поэтическое сооружение, к строительству которого приступает Цветаева, это (и здесь заключена ирония) предназначенный для нее же самой гроб – радостный, сияющий гроб, сооруженный из воздуха и голоса, гроб, который должен раз и навсегда доказать, что смерть, как она знает теперь, – это не горе и скорбь, а невиданное ликование. Смерть в самом деле составляет пункт назначения этого дерзкого полета фантазии, ведь топливом ему служит ни какая бы то ни было внешняя реальность, а собственное дыхание, голос, речь поэта, сгорающие в процессе этой поэтической левитации, так что, поднявшись ввысь, ей уже никогда не вернуться вспять. Метафоры, к которым прибегает Цветаева для описания этого процесса метафизического самосожжения, – это образы пробитого легкого, выпускающего последний воздух, и воздушного шара, израсходовавшего весь газ: «Отстрадано! / В каменном мешке / Легкого! <…> Дыра бездонная / Легкого, пораженного / Вечностью… <…> Отстрадано / В газовом мешке / Воздуха. Без компаса / Ввысь!». В одном месте поэмы Цветаева прямо говорит о суицидальном подтексте своей новой концепции творческого акта, сохраняя при этом некую «воздушность» настроения, лишь слегка тронутую иронией: «Но сплошное аэро – / Сам – зачем прибор? / <…> Но – сплошное легкое – / Сам – зачем петля / Мертвая?». Подобно тому, как поэт, в отличие от других смертных, способен парить без помощи летательных аппаратов, он способен также – подразумевает Цветаева – умереть, не прибегая к обычному снаряжению самоубийцы, поскольку поэзия сама по себе есть победная, поступательная, причиняемая самому себе смерть.
Этот процесс поэтического самоуничтожения в «Поэме Воздуха» запускается уверенностью Цветаевой – недавно подкрепленной в «Новогоднем» – в полнейшей взаимности ожидания загробной встречи с Рильке. В начале поэмы ожидаемый (но нереализованный) стук Рильке как потустороннего «гостя» реализуется в ритме стиха и в стуке сердца самой Цветаевой: «Живой или призрак – / Как гость, за которым стук / Сплошной, не по средствам / Ничьим – оттого и мрем – / Хозяйкина сердца: / Березы под топором <…> Стука /
Не важно, что стука в дверь не слышно – Рильке стучит в сердце Цветаевой, о чем ясно свидетельствуют синкопированные ритмы поэмы (в процитированном фрагменте – быстрое, почти лихорадочное чередование двустопных и трехстопных логаэдических строк смешанных двусложных и трехсложных размеров). Значимо другое – то, что напряженное ожидание ею беззвучного стука Рильке поразительным образом превращается в его собственное напряженное вслушивание и ожидание по ту сторону разделяющей их метафизической стены; так ее вера находит свой идеальный отклик: «Но кто же без стука – ждут? / Уверенность в слухе / И в роке. Припав к стене, / Уверенность в ухе / Ответном. (Твоя – во мне)».