В середине июля, оставив Алю сдавать экзамены, Марина Ивановна с сыном уехала в Савойю (Сен-Лоран). Поселилась в старом деревенском доме, с большой комнатой, чердаком и каменной кухней. "В саду ручей, впрочем не сад, а лес, и не лес, а тайга: непродёрная, — писала она Тройскому 18 июля. — Над щетиной елей отвес скалы. Все прогулки — вниз, мы последний жилой пункт. Почты нет…" До Шато д'Арсин, где находился Сергей Яковлевич, было, по ее словам, три версты, и они виделись почти каждый день. Аля, блестяще сдав экзамены в Луврской школе, приехала к матери. Сначала все время лили холодные дожди, Мур заболел. Жизнь протекала однообразно и спокойно; многое, несомненно, нравилось Марине Ивановне: и глушь, и горы, и лес с земляникой, и пустынное шоссе, и старинные замки, которых, по словам Цветаевой, в окрестностях было три, и в одном даже некогда жил кардинал, и прогулки, и длинные походы в селение Ля Рош на базар за овощами, — и вообще пешее хождение, которое она так любила. Приезжала в гости знакомая переводчица, моложе Марины Ивановны на пять лет, "чудный человек, редкостный" — Елена Александровна Извольская, верная спутница в прогулках и помощница. И опять — в третий уже раз — возникла тщетная мечта о приезде Николая Гронского: "Помните, в Понтайяке не удалось, пусть удастся сейчас", — звала его Цветаева. Сергей Яковлевич поправлялся, хотя до полного выздоровления было еще далеко; на его содержание в санатории шли деньги от Красного Креста, от "фонда", который продолжала собирать Саломея Николаевна… Под конец лета погода улучшилась; "Мур… поправился, — писала Марина Ивановна в конце августа Саломее. — Читать учиться не хочет ни за что, стихи ненавидит. — "Мама! Почему Вы сделались… ну… писательницей… — а не шофером или чем-нибудь таким?"
О дочери:
"Аля пишет и вяжет — множество заказов, чудная вязка".
И о своих делах:
"Кончила — минус последние пять страниц… Мо'лодца, написала ряд стихов к Маяковскому".
И в конце письма просила:
"Напишите, Саломея, как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?
И — помимо: какое чувство у Вас от этой смерти? Вы его наверное знали".
Марина Ивановна, несомненно, вспоминала рассказы Али, не раз видевшей Маяковского в студии Шухаева, куда тот приходил с "барышней" — Татьяной Яковлевой. Многое, вероятно, она вспоминала в связи с Маяковским, потому что в ее письмах и записях 1930 года время от времени упоминается его имя:
"Мейерхольда не видела, но отзыв Ваш о нем самый эмигрантский: белградский. Мейерхольд в истории театра во всяком случае — этап, Ваше отношение не серьезно. То же самое, что, ничего не понимая в стихах, ругать Маяковского".
"Сила этой смерти в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы".
И вот теперь, в августе тридцатого, кончина поэта зарядила ее творческое сознание.
"Величайший поэт революции" (слова газеты) — и влюбленный самоубийца — два взаимоисключающих начала, два существа, столкнувшись между собой, дали "короткое замыкание". Такова поэтическая мысль, которая вела Цветаеву, когда она создавала свой реквием поэту из семи (знаменательное число!) стихотворений. Первое стихотворение-четверостишие — напутствие новорожденному великану: "Чтобы край земной не вымер Без отчаянных дяде'й, Будь, младенец, Володимир: Целым миром володей!" Во втором стихотворении — газетная весть о кончине поэта, который "раз в столетье приходит", хотя там, где она живет, в сознании русского зарубежья, это совсем не так:
Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией: