Мы еще не сказали о том, что к цветаевским друзьям можно было отнести Веру Николаевну Бунину (Муромцеву), хотя личных встреч, а познакомились они, вероятно, весной 1928 года, у них было мало. "Вера Муромцева" и "жена Бунина" для Марины Ивановны были "два разных человека, друг с другом незнакомых", о чем она так прямолинейно и отчеканила в одном из писем к ней. К Вере Муромцевой всегда можно было обратиться за помощью, например, — распространить те же билеты на вечер. А кроме того, обнаружилось, что Вера Николаевна явилась неким соединительным звеном между прежней, безвозвратно канувшей жизнью в России, и теперешней: она знала семью Иловайских и была связана в молодости с цветаевским домом в Трехпрудном. Будучи старше Цветаевой на одиннадцать лет, она как бы целиком вышла из мира "отцов", вечно притягательного цветаевскому сердцу. "Этих времен никто не знает, не помнит, Вы мне возвращаете меня тех лет — незапамятных, допотопных…" (письмо от 23 мая).
Май и начало июня прошли у Марины Ивановны в хлопотах о вечере; билеты были готовы, она их рассылала и просила рассылать друзей. Она отправила Саломее Николаевне десять билетов с грустным юмористическим сопровождением: "Постарайтесь распространить в Лондоне, докажите пострадавшим, что они, в конце концов, в выигрыше: билеты есть, а идти не только не надо: невозможно". "Нужно ловить людей, устраивать и развозить билеты, всего этого я не умею, а без вечера мне не уехать", — сетовала она в письме к Ломоносовой от 29 мая.
Иногда прорывалась к тетради. Четвертым июня датировала стихотворение "Школа стиха" ("Разговор с Гением"): о поэте, из последних сил преодолевающем все преграды, все путы, его трагическом призвании. Гений поэта приказывает ему петь через невозможно: "Кто когда — мог?!" Он безжалостен, но только повиновением его безжалостности и существует поэт:
Таких строк Цветаева не смогла бы написать еще два, три года назад. Она неумолимо менялась; жизнь не щадила; ее характер, всегда нелегкий, становился еще труднее.
Она придиралась к друзьям, обижалась: "…не верю в достоверность Мирского… когда у меня с человеком кончается, кончается человек…" — письмо к Саломее Николаевне от 7 июня. И там же: "С вечером у меня очень плохо; никто не берет. Цветник отказов храню. Одни (Т. Л. Сухотина, жена Эренбурга, значит: одне!) не видаются с русской эмиграцией… другие издержали весь свой запас дружественной действенности на недавний вечер Ремизова…" Она в негодовании на известную состоятельную даму, взявшую всего четыре билета по низкой цене. На Сувчинского, который не предложил билетов ни одному музыканту. И завершает свои слова извечной формулой: "Друг тот, кто делает — согласны? Все иное я называю лизанием сливок (кошки)".
Нет, времена изменились: это был уже не двадцать шестой блистательный год, когда Марину Цветаеву приняли "на ура". Ее многие не любили, и не только за конфликтность и независимость, — не любили, не понимали того, что она писала. Не поняли в прошлом году "Поэму Воздуха", теперь — "Попытку комнаты". Пространство ее поэзии было слишком разрежено, раскаленный ее воздух душил и обжигал "среднего читателя", которого поэт опережал по меньшей мере на несколько десятилетий. Впрочем, старые друзья были ей верны: Слоним, который должен был делать доклад на предстоящем цветаевском вечере, восторженно оценил "Новогоднее"; Сосинский сравнивал ее поэзию с поэзией Некрасова…
Вероятно, понимая, что в этом жестком эмигрантском литературном мире нельзя уползать в свою раковину, надо находиться "на виду", а также, безусловно, из солидарности с мужем, Марина Ивановна решила принять участие в общественном "действе". 15 июня состоялось первое собрание нового литературного объединения молодых литераторов под названием "Кочевье". Собрание было посвящено диспуту о критике в эмиграции. Вот любопытная выдержка об этом из газеты "Дни" от 18 июня: