И здесь мы еще и еще раз поразимся огромной воле этой женщины, глубоко запрятавшей свою трагедию. Какова же была сила ее тревоги, взрывами переходящей в отчаяние, тоски, перемежающейся слабой надеждой, но чаще — безысходностью, безнадежностью, абсолютной "тупиковостью" ситуации, когда она ничего, ничего не могла: ни вмешаться, ни помочь, ни даже узнать. Известно, правда, было одно: муж и дочь живы (раз принимали деньги). Но… у Сергея Яковлевича больное сердце, астма, — и всегда у него было так мало сил… Какой же надо было обладать волей, чтобы стиснуть эти раздирающие душу страдания под прессом обыденной жизни, ибо единственное спасение было — как-то помещать себя в этой жизни, работать и не позволять себе думать и страдать о самом главном. И конечно, Мур, требовавший забот, был истинным смыслом жизни. Здоровье его было прескверным. В письме к сестре в следующем году он вспоминал о своей жизни в Голицыне: "Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, осложнившимся ангиной, и ангиной, осложнившейся форменным воспалением легких…" И чем страшнее была та, потайная, "подводная" ситуация, тем больше нянчилась Марина Ивановна с пятнадцатилетним сыном, словно ему было пять…
В феврале Цветаеву "окликнула" Вера Меркурьева.
Поэтесса Вера Александровна Меркурьева была почти на шестнадцать лет старше Марины Ивановны. Они познакомились давно, в голодной Москве, а в 1920 году Меркурьева уехала на Северный Кавказ почти в одно время с Вячеславом Ивановым, перед которым преклонялась. Одинокая, горькая, старая, воспринимавшаяся некоторыми и как "юродивая", — такова была эта "Кассандра", которая сливалась с лирической героиней своих стихов, — увы, их никто почти не знал… В тридцатые годы кумиром Меркурьевой стала Анна Ахматова, хотя, отвечая на вопрос: "Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина", — она написала: "Боюсь — вторая".
И вот теперь, узнав, что Цветаева приехала и живет в Голицыне, Меркурьева написала ей. 20 февраля Марина Ивановна откликнулась.
"Я Вас помню, — писала она, — это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню — не строка'ми, а интонацией — мне кажется, вроде заклинаний?
Э<ренбур>г мне говорил, что Вы — ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить…" И прибавляла (в ответ, очевидно, на слова Меркурьевой о старости):
"Мы все старые — потому что мы раньше родили'сь! — и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их — какой-то неистребимой молодостью! — потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней — оборвался".
В конце письма она обещала приехать к Меркурьевой, — "из благодарности, что вспомнили и окликнули".
Пока же предстояло еще жить в Голицыне.
Зима хоть и подходила к концу, но было очень холодно. Романтический всплеск поэта, судя по всему, погас, вернее, был потушен его вдохновителем. 1 марта Марина Ивановна пишет Тагеру сухое деловое письмо; она поглощена своими основными бедами, к которым присоединилась еще болезнь сына. И, словно оправдывая свой январский порыв, признается, что в ее жизни было только две страсти: семья и работа, а все остальное — от избытка чувств и сил. Вполне "прозаично" она просит адресата выслать ей сто пятьдесят рублей за "попытку автобиографии". Денег было в обрез, а тут еще новая неприятность.
"Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р<ублей> за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может — п. ч. у нее нет дров, а Сераф<има> Ив<ановна> ей продать не хочет.
Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С<ерафима> И<вановна> и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате — опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр".