И неизвестно, знала ли Цветаева, что так же, как и она, маялась Анна Ахматова в очереди у фанерного окошечка с передачами сыну, — тому самому, о котором — ее, цветаевские счастливые стихи 1916 года:
И что могла она вообще знать о невообразимо трагической жизни "Златоустой Анны всея Руси", о том аде, в котором она принуждена была жить?..[136]
Все зависит от того, откуда смотреть. Борис Пастернак смотрел на книгу Ахматовой изнутри своего времени, для которого даже такая, усеченная, смягченная ахматовская книга была великим событием и победой. Он поздравил Ахматову с "великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц"; писал, как до него "дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья"; "ваша победа так полна и неопровержима. Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного вами Петербурга… Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое"; "это — … ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолженьем или видоизмененьем первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в вас рядом с вами прежнею. Способность ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что, кроме Блока, таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал вы вообще единственное имя…" (письмо от 28 июля).
Так что Марина Ивановна могла бы поспорить с Пастернаком — и весьма серьезно — по поводу ахматовских стихов. И в этом споре они не поняли бы друг друга…
Она занялась своей книгой: посмертной. Должна была ее отдать рецензентам 1 ноября. Хотела верить, что выйдет, аккуратно считала строки, зная, что никогда тому не быть. Выбирала как будто бы самые "проходимые", самые доступные — и все равно получилась трагедия жизни поэта. Здесь и "Разлука", и "Сивилла", и "Деревья", и "Провода", и "Ариадна", и "Крик станций", и "Жизни", — всего сто сорок два стихотворения; последним было "Молвь" — и, стало быть, сборник завершался строками:
Открыла же Цветаева сборник стихотворением 1920 года "Писала я на аспидной доске…", сопроводив пометой: "NВ! Это стихотворение прошу на отдельном листке". Таким образом всю книгу она посвящала Сергею Эфрону.
Двадцать лет назад первые строфы стихотворения были обращены к преходящим любимым, к зыбким Любовям, к сменяющим друг друга именам, и лишь в последней строфе говорилось, что одно-единственное имя для поэта незыблемо и вечно. Теперь стихотворение обращено к единственному возлюбленному. Первая строфа осталась прежней, но весь смысл стал совсем иным — благодаря новой второй:
Над второй строфой Марина Ивановна билась долго, оставив чуть ли не сорок вариантов — сорок вариантов только одного четверостишия! Что творилось в ее душе, какие чувства ее обуревали, когда она выводила и отметала строку за строкой, и вновь писала, и опять отвергала, и самым главным было: выразить свою любовь, свою верность, сквозь все минувшие горести, муки, расхождения, несогласия… "Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!"; "Что за тебя в огонь! в рудник! с горы!"; "Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!"; "Что нет тебе второго в мире всем"; "Что ты — Аллах, а я — твой Магомет"; "Что без тебя умру! умру! умру! умру!" — так она билась над главной — третьей — строкой этой строфы, прежде чем пришла к самому простому: "Что ты любим! любим! любим! любим!"
Строго говоря, после таких строк следующая строфа, оставшаяся без изменений, несколько "повисает":