– Чего шумите, господин?
Затем церковный колокол бухнул. Пролетка задребезжала под окном. Наступало пасмурное утро.
2
Толстобрюхий армянин холодными табачными пальцами щупал живот, ребра, спину. Щекоча бородой, волосатым ухом приникал к груди, больно тыкал черной трубочкой.
– Дышитэ… Нэ дышитэ… Так-с. Так-с.
Как в глупом, несмешном анекдоте, говорил: вай-вай-вай, панымаешь, душа лубэзный. Сопел и цыкал языком. Смешно как-то, склонив голову набочок, поглядел с хитрецой.
– Зачем так сложно, джан? – подмигнул, как заговорщик. – Самому нэ хорошо, да? Супруге нэ хорошо. Пачиму нэ так? – Приставил к виску указательный палец. – Пуфф! Ма-мын-таль-на… Такой артыст! Та-а-акой артыст – и такой глюпость!
Дуров улыбнулся: ну-у… умник!
«Ма-мын-таль-на».
Нет уж, извините, господа, такая скоропалительность совершенно ни к чему. Подобный эффектный трюк – что он означал бы, как не капитуляцию. Перед этой сволочью Максимюком, перед зажравшейся публикой. Перед братцем Володенькой, наконец.
Доктор скучно бубнил Еленочке: «Тыри раза в дэнь по столовой ложке… вай-вай, пачиму нэ принимает? Будьте лубэзны, мадам…»
Да, так вот: если б обыкновенное самоубийство…
Устало закрыв глаза, живо представил себе серые полосы газет, черные рамочки вокруг своего имени: А. А. ДУРОВ. Словесный мусор обязательных лживо-горестных некрологов: драма известного клоуна… творческий тупик… трагический конец короля смеха…
И прочее в этом роде.
Нет, ма-мын-таль-на не годится. А вот так? Так он еще скажет скотине Максимюку, что сей последний собой представляет: кровосос, тварь, ничтожество, амеба. Сие словцо, возможно, его даже озадачит, на амебу-то он именно и обидится: «Ай-яй-яй, дворянин, образованный человек – и такая непотребность… Не ожидал-с!»
Ну, хорошо, это он Максимюку скажет. А публике? Так и так, мол, уважаемые господа, неудержим стремительный бег времени, двадцатый век, аэропланы, беспроволочный телеграф, перелет через Ламанш, скорости фантастические. И горе тому артисту, который… который…
Который – что?
Удивительно последние дни сделалось: недодуманная мысль внезапно исчезала, обрывалась, вспугнутая случайным звуком, или новой, нежданно сверкнувшей мыслью, или даже без всякой видимой причины. Как язычок свечи, погашенной порывом ветра.
Сейчас, впрочем, причина была: толстый лекарь оглушительно, трубно высморкался. Он, видимо, уходил, тучным брюхом загораживая полкомнаты, прощался с Еленой, жуком жужжал у дверей: будьте любезны, мадам… И сулился вечером зайти о б ь я з а т э л н о.
Затем его тяжелые шаги в коридоре, ужасный скрип башмаков. Затем – грохот разбитой посуды где-то далеко. Затем – то, другое, третье. И лишь когда стала прочная тишина, Анатолий Леонидович вспомнил свою незавершенную мысль: горе тому артисту, который… нет, вернее, у которого не хватит сил и легкости угнаться за быстротекущей жизнью, уверенно принять ее скорость. Жить в ее стремительном и шумном потоке, не отставая.
А вот он – отстал.
Однажды, лет шесть назад, впервые ощутил в себе что-то похожее на душевную глухоту: веселая и грозная разноголосица бурной житейской кипени вдруг зазвучала притушенно, как бы издалека. Войной гремели Балканы, землетрясением уничтожалась далекая Мессина, хриплый гудок на Путиловском тревожно ревел, звал бастовать… Святой старец в синих плисовых шароварах, в шелковой канареечной рубахе правил Россией, смещал и назначал министров… А он, король смеха, продолжал показывать уже всем знакомого Пал Палыча, старого гусака, гусиный юбилей, интендантских крыс, собачку-математика. Когда началась война, откликнулся, конечно, как же: декламировал плоские куплетцы, высмеивал немцев – «ах вы, чушки, чушки, чушки»… Публика встречала и провожала вежливыми хлопками, никто не смеялся, было скучно.
Странные провалы в памяти вдруг стали случаться, забывал текст самим же сочиненной репризы; с ужасом сознавая, что проваливает номер, пытался исправить дело импровизацией, экспромтом, но получалось жалко, неинтересно, слабо.
И не смешно, вот в чем главное.
Не смешно.
Он растерялся: господи, что же это? Как произошло, что он, всегда такой чуткий ко всему происходящему в общественной жизни, вдруг утратил эту чувствительность? И не сразу понял причину своей художнической глухоты, не понял, что в искусстве своем безнадежно отстал от времени; что шумная, деятельная жизнь ушла далеко вперед, что то, что он по привычке нынче делает, уже никому не интересно, не нужно, возбуждает недоумение и скуку.
Тогда он отчаянно кинулся искать новое.
Этим новым оказалась знаменитая «Лекция о смехе». Затем – сатирические монологи «при участии всех зверей». Стал называть себя диковинно и немного смешно – монологистом. Выступая в провинциальных театрах каким-то, сбоку припека, приложением к спектаклю: