Шагал и его друзья-поэты образовали нечто вроде дружественного кружка. Шагал сделал несколько живописных и графических портретов Аполлинера, а Аполлинер в свою очередь посвятил ему стихотворение «Rotsoge»: «Твой круглый дом, где плавает кругами селедка… летит мужик, /теленок глядит из материнского живота… Когда я думаю о твоем детстве, к глазам подступают слезы». Сандрар, часто подсказывавший Шагалу звучные названия для его картин, оставил словесные портреты Шагала и описания его произведений в нескольких своих стихотворениях. В первой части «Девятнадцати эластических стихотворений» Сандрар, говоря о Шагале, в восхищении осмеливается даже на такую метафору:
То, что его отождествляют с Христом, не смущало Шагала, на самом деле ему даже нравилось такое сравнение, и в мрачные 1940-е он сам написал на идише несколько стихотворений, где образ страдающего Христа метафорически выражает его собственные переживания.
Шагал уже почти три года жил в Париже, и, судя по всему, за все это время ему не удалось продать ни одной своей картины. Но вдруг удача улыбнулась ему: сердечко с картины «Посвящается Аполлинеру», рядом с которым он приписал фамилию немецкого мецената, издателя и владельца галереи Герварта Вальдена, сделало свое дело, правда, не без помощи самого Аполлинера, который напомнил об этом случае куратору. В сентябре 1913 года в рамках Первого немецкого осеннего салона Вальден выставил три крупные работы Шагала: «Моей невесте», «Посвящается Христу» (позднее название было изменено на «Голгофа») и «России, ослам и другим». Выставка проходила в берлинской галерее Вальдена «Der Sturm» («Штурм»), где также размещалась редакция одноименного журнала. Вальден, человек деятельный, не уступавший Анри Канвейлеру[13] по поиску и продвижению новых талантов, открыл свою галерею в 1912 году выставкой австрийского художника-экспрессиониста Оскара Кокошки, причем среди прочих работ Кокошки присутствовал и портрет Вальдена, который был явно падок на лесть.
Вальден быстро продал картину «Посвящается Христу» берлинскому коллекционеру Бернхарду Кёлеру. Шагал, приехавший на открытие вместе с Сандраром, стал, таким образом, свидетелем первой большой продажи своей работы за пределами России. Конечно, можно увидеть некую иронию в том, что именно с этой картины началось восхождение к славе самого знаменитого еврейского художника двадцатого века.
Весной 1914 года Вальден устроил совместную выставку Шагала и австрийского художника Альфреда Кубина[14] и почти сразу же вслед за этим стал готовить первую персональную выставку Шагала, намеченную на лето. Шагал собирался приехать в Берлин в июне на открытие, а затем отправиться на поезде в Россию — на свадьбу сестры, к тому же ему не терпелось повидаться с Беллой. «Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала „Штурм“… — вспоминал Шагал. — Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки». Всего на выставку было отобрано 40 картин маслом и 160 других работ — гуаши, акварели и рисунки — плоды упорного вдохновенного труда в парижской мастерской.
Конечно, странное время для европейского дебюта — перед самым началом войны. Шагал не мог не чувствовать, что на фоне военных действий само искусство может оказаться под вопросом. Через годы он вспомнит, о чем думал тогда: «В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо». (Шагал, как мы видим, даже накануне своей крупной выставки все еще думал о Пикассо.) Июнь в Берлине, Белла в Витебске, в летнем воздухе — предчувствие войны и ожидание любви… Шагал, как и положено, появился на открытии выставки и уже через несколько дней, 15 июня, сел в поезд, направлявшийся в Россию. Он успел только послать Роберу Делоне открытку, в которой сетовал на непривлекательность немецких девушек, — и уехал. Пройдет долгих восемь лет, прежде чем он сможет снова вернуться в Париж.
4. Белла
«Мы все порой клянем свой дом, / но поневоле в нем живем…» — писал английской поэт Филип Ларкин, один из величайших домоседов. Вот и Шагал вернулся в Витебск, «бедный… грустный город». И как с ним часто бывало, разочарование вызвало в нем волну кипучей энергии. Он стал писать почти без разбора все, что попадалось на глаза. Торопясь зафиксировать новые впечатления, а может, оттого, что местные зрители и ценители были просты и не понимали изысков, его тяга к экспериментам угасла (хотя и не совсем), и он сделал ряд работ в приглушенных тонах и более или менее реалистических по стилю.