Держит он себя в высшей степени сдержанно, едва здороваясь и прощаясь при входе и выходе.
Только в первое утро, закончив обряд и одевая очки, он проговорил, как будто объясняя:
– Это мой кофе!
В другой раз, когда я по нездоровью пропустила одно свидание, он осведомился о том, как я себя чувствую, и прибавил:
– Я так же вчера чувствовал себя плохо; взять другую девушку я не хотел, так как не люблю менять. Мне предстояло важное заседание, и я не мог пойти туда. Все напрасно – я не могу обойтись без этого. Доктора говорят, что это вредит здоровью, что это опасно, смертельно опасно, – я же чувствую себя отлично: мои мысли проясняются, речь становится живее; это на меня действует, как душ…
И действительно, каждое утро, прежде чем сесть за работу, он «получал свой кофе» и совершал длинную прогулку.
Но, как старательно ни добивалась я рассеять ту таинственность, которой он окружал себя, мне до вчерашнего дня ничего не удалось узнать о жизни этого хронометра, который, по-моему, представлял нечто вроде банкового чиновника или муниципального секретаря.
С ним я никогда не заговаривала, и хотя он тоже не отличался болтливостью, тем не менее в одно прекрасное утро он, по-видимому, был раздосадован моим упорным молчанием и, как бы вызывая меня на разговор, сказал:
– Ты – славная девушка, всегда молчаливая, даже слишком молчаливая.
А так как я намеренно продолжала молчать, то он продолжал:
– Если бы все женщины были таковы! Я, видишь ли, не люблю женщин, и прежде всего за то, что они меня не любят. Они, впрочем, имеют для этого достаточных оснований: я слишком безобразен и слишком стар. Но и будучи молодым, я был стар и безобразен, и женщины меня никогда не любили. Были и у меня причины не любить их: они чересчур много говорят, говорят постоянно, даже тогда, когда было бы лучше молчать, а это недостаток, которого я не выношу.
Однажды, много лет тому назад, я влюбился в одну вдову и собирался уже жениться на ней. Как-то вечером, получая от нее авансом часть будущих супружеских радостей, я в самый, так сказать, психологический момент, когда она, вся дрожа, сжимала меня в объятиях, услышал, как она шепчет: «Ах, мой Эдмонд!..».Меня зовут Периклом, и это восклицание не доставило мне большого удовольствия. Она сказала мне, что Эдмондом звали ее покойного мужа и упоминание его имени в данный момент объясняется старой привычкой – она лишь недавно его потеряла.
Объяснение было довольно правдоподобно, и я продолжал посещать ее, отложив, впрочем, день свадьбы до окончательного исчезновения этой привычки.
И все шло хорошо, пока я не услышал, снова получая аванс, новое имя: «Дорогой Адольф!».
Я понял, что господин Адольф, очень милый юноша, разделял со мной чувства этой милой женщины в трауре.
Другой раз я имел слабость сделаться покровителем одной молодой актрисы, которая пришла ко мне, уж не знаю по чьей рекомендации.
Она была, по-видимому, очень признательна, принимала все мои советы, была сдержанна и преданна, так что я искренно привязался к ней. После многих платонических посещений я однажды вечером отправился к ней на квартиру, нанятую мной для нее, и остался на всю ночь. Бедная девушка! И она отличалась необыкновенным красноречием, которое положительно бьет по нервам. Представь себе, заключая ее в объятия, я вдруг слышу:
– Почему ты молчишь, синьор? Видишь, сколько роз? Сколько роз на снегу?.. Не ускоряй своих шагов… Синьор, подожди меня!.. Я хотела бы собирать с тобой эти розы!..
Я весь так и затрясся от смеха, и силы меня совершенно оставили, как будто я был сражен пулей.
Я бросил ее, чтобы не больше чувствовать в себе той жалости, которую эти мелодраматические фразы вызвали в моей душе.
И, наконец, года два тому назад со мной случилась история куда хуже. Я воспылал такой старческой страстью к семнадцатилетней дочери одного интендантского чиновника, жившего в одном со мной доме, какой часто бывает охвачена душа, мозг и тело тех несчастливцев, которые, за отсутствием красоты, по свойственной им робости или вследствие крайне строгого воспитания, никогда не находят естественного выхода своим страстям.
Отец, а особенно мать, заметившие мое умопомрачение, дававшее им отличный случай пристроить дочку, всячески содействовали развитию моего чувства. Меня принимали очень почтительно, оставляли одного с девушкой, бывшей, судя по ее разговорам, просто маленькой белой гусыней. Словом, в припадке непреодолимого полового безумия, когда забываешь благоразумие и стеснение, я в один несчастный день овладел ею.
Девушка, не оказавшая сперва почти никакого сопротивления, стала вдруг плакать:
– Ах! Дорогой мой!.. Боже мой, что ты делаешь?.. Ах, мама!.. Ох, Боже мой! Мама!..
Напрасно я просил и уговаривал ее молчать; она продолжала все громче и громче:
– Боже!.. Любовь!.. Нет!.. Мама!.. Мама1.. – И так орала, что мать, находившаяся в соседней комнате, влетела к нам в самый критический момент.