Конечно, розги мучительнее палок. Они сильнее раздражают, сильнее действуют на нервы, возбуждают их свыше меры, потрясают свыше возможности. Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада <…> Я думаю, что в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя.
Кто может получать удовольствие в писаниях маркиза де Сада и других авторов такого рода? Только психопаты с извращенными инстинктами.
Должны же мы признать, что в лице де Сада мы имеем перед собой далеко не заурядного автора порнографических произведений, а что мы имеем тут дело с выдающейся личностью и выдающимся литературным явлением, с безнравственной силой, черпающей, я бы сказал, непосредственно из первоисточника зла.
Маркиз де Сад, самый свободный из живших когда-либо умов.
Сад принадлежит не литературе, но истории нравов; его место, скорее, в ряду основателей религии, а не на более низкой ступени — романистов и школяров.
Творчество маркиза де Сада — это первая философская и образная манифестация современного духа.
За исключением патологических вымыслов де Сада, действительность, вероятно, никогда не отставала от воображения порнографических писателей того времени. Но многое из того, что вышло из больного мозга маркиза де Сада, было во вкусе многочисленных распутников эпохи и потому, вероятно, тоже осуществлялось на практике.
Сад не мог воспринимать якобинскую революцию иначе как ненавистного соперника, искажающего его идеи и компрометирующего его дело.
Можно сказать, что ему удалось проанализировать самого себя посредством написания текста, в котором он фиксирует все, что неотвязно его преследовало, стараясь понять, о какой связности и о какой логике свидетельствуют эти продиктованные одержимостью записи. Но, с другой стороны, он первым доказал — и доказал с гордостью, — что из некоторой личной и даже уродливой манеры поведения можно с полным основанием извлечь мировоззрение — достаточно значимое, чтобы великим умам, озабоченным только поисками смысла человеческого существования, ничего не оставалось делать, кроме как подтвердить основные его перспективы и настоять на его законности. Сад имел смелость утверждать, что, отважно принимая собственные вкусы за отправную точку и принцип всего разума, он дал философии самый прочный фундамент, какой только можно найти, и оказался в состоянии глубоко интерпретировать человеческую судьбу во всей ее полноте. Подобная претензия, без сомнения, уже не способна нас напугать, однако, сознаемся, мы только начинаем принимать ее всерьез, и на протяжении долгого времени ее одной было достаточно, чтобы отпугнуть от садовской мысли даже тех, кто Садом интересовался.
Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы.
Я любил Сада. Мне было более двадцати пяти лет, когда в Париже я впервые прочитал его книгу. Это чтение произвело на меня впечатление более сильное, чем чтение Дарвина.
Книгу "Сто двадцать дней Содома" впервые издали в Берлине в небольшом количестве экземпляров. Однажды я увидел один из них у Ролана Тюали, у которого был и гостях вместе с, Робером Десносом. Этот единственный экземпляр читал Марсель Пруст и другие. Мне тоже одолжили его.