Ему было тепло, беззаботно, ничего не страшно, словно он выпил горячего глинтвейна и наконец-то может остаться в этой знакомой детской стране, которая начиналась от книжного шкафа и кончалась скалой, похожей на нос линкора. Потом пришли какие-то горбатенькие, неуклюжие, трогали, щипали, мешали досмотреть про поляну, где золотые шарики морошки и белоснежная лайка, молодая черноглазая Ракша, лежит на берегу кварцево-прозрачного ручья. Ручей бежит с гор, из-под снежников, он чист от рождения. Горбатенькие, безлицые тянули так, что скала сдвинулась и нос-утюг уперся в подвздох; он просил их: «Не надо» — и не хотел глотать, но ему разжимали зубы, а от этого мутнела, распадалась поляна, но потом он услышал ее голос, и поляна вернулась, даже шкаф, даже позолоченное тиснение корешков сочинений Виктора Гюго, а ее голос упрашивал, и он выпил, чувствуя ее пальцы на губах, и тогда вспомнил ее имя и позвал ее. Он испугался: имя это нельзя произносить, он помнил об этом всю жизнь, но она не исчезала, и он еще раз позвал: «Ивонна!» Ему ничего не надо было больше, только звучание имени… «Ивонна!»
Он открыл глаза и увидел ее взгляд, напряженный от сострадания. Лицо ее было незнакомо, и слишким ярким был день. Он не понимал, почему уже день.
— День? Я думал, еще ночь, — сказал он слабо, но отчетливо и пошевелился сесть, но вспомнил, что у него нет ног — ноги ему не нужны, теперь и без ног он мог скользить где хочет.
— Ночь прошла, — сказала она, — уже утро, лежите. Хотите рыбы? (Он не понимал, что она говорит.) И каша есть. С изюмом. Пить хотите?
— Пить? — Он пытался понять, вспомнить. — Пить… А где…
Он боялся произнести это имя при дневном свете, таком жестком, бесстрастном. Может быть, это не она, обман? Ему стало неуютно, неудобно, словно весь он с мукой пролезал в узкую щель — обратно в самого себя, в них, в грубое и страшное, пролезал обратно с той поляны, где золотая морошка пахнет глинтвейном и вечными снегами.
— Кто — где? Они? Пошли площадку готовить. Для вертолета. Вон на скалах, там плато, три дыма. Видите? Я отогну тент. Видите? (Но его глаза упирались только в нее, даже не в нее, а в то место, откуда звучал голос.) Они там. Скоро вас вывезут отсюда, скоро поправитесь.
Он слышал слова, но они были ему безразличны; он слушал только интонацию: грудную, женственную, на изломе искренней жалости. Он устал от слов. Он закрыл глаза, чтобы увидеть свою поляну.
— Пой-дем… туда… — сказал он, а на самом деле только пошевелил губами.
— Что? Что вы сказали? Говорите, я здесь. Что вы хотите?
«„Хотите". Все хорошо, все опять так покойно, тепло, и поляна, и морошка из золотых шариков. Ее можно раздавить языком и высосать, кисловатую, прохладную. Как сказать, чего я хочу?
— Что вы говорите?
Она вглядывалась в его губы, он ощутил ее дыхание и увидел ее: она шла через поляну, она вернулась, черноволосая, тоненькая, вся из чуткой светотени. Это было такое счастье, что он протянул руки. Этого не надо было делать…
Нина массировала ему грудь против сердца, дула в рот, она чуть не плакала, но крепилась.
Еще дважды он приходил в сознание. Первый раз, когда Дима и Нина ели уху. Дяди Миши не было — он дежурил у сигнальных костров на плато. С утра три черно-желтых дыма стояли над вершинами хребта, и в этот нежданно ясный день их было далеко видно. В десять часов самолет лесной охраны дважды облетел площадку, на которой в треугольнике костров приплясывал человечек, размахивая нательной рубашкой. Самолет качнул крыльями и взял курс на море.
— У них есть рация, вызовут, будем ждать, — сказал дядя Миша.
Райнер узнал Диму и сказал:
— А, студент!
Дима подошел к нему, он многое хотел бы теперь объяснить Райнеру, но глаза у того заволокло пленкой, взгляд ускользал, тяжело вверх-вниз ходила высокая грудь. Дима вернулся к огню. Они сидели близко от больного и тихо разговаривали.
— Какие-то стихи читал в бреду, — рассказывала она. — Ты не знаешь, чьи это: «Я хотел бы быть солдатом, наповал убитым первой…»?
— Не знаю.
— Я так устала. — Она прислонилась лбом к его плечу.
Райнер все видел и слышал. Его не удивило, что они стали так близки, что прилетит вертолет, что люди теперь знают самую его суть — ведь он сам повторял ее и в забытьи и наяву: «Я хотел бы быть солдатом, наповал убитым первой…»
— Это стихи Шарля Вильдрака, французского поэта, — сказал он голосом, который был им незнаком. — Теперь его никто не помнит..
Они смотрели на него с каким-то даже страхом, словно он до этого притворялся, а сейчас воскрес. Нина опомнилась, встала.
— Вам надо поесть, хотя бы немного.
— Много чего мне надо сделать, — ответил Райнер и попытался усмехнуться. — Но теперь поздно.
— Ничего не поздно.
Он по-прежнему полуснисходительно глянул, не ответил, отвернулся. Скоро дыхание его опять отяжелело, заблестел лоб, на глаза надвинулась тень беспамятства.
— Неужели не выживет? — шептал Дима. — Неужели все?
Она сжала его запястье: