Крейз сразу напустился на Мартина, но Нортон постепенно начал вставлять свои словечки, и, наконец, разговор превратился в настоящее единоборство между ним и Крейзом. Мартин слушал, не веря своим ушам, ему казалось просто немыслимым, что он слышит все это наяву — да еще где, в рабочем квартале, к югу от Маркет-стрит. В этих людях словно ожили все книги, которые он читал. Они говорили с жаром и увлечением, мысли возбуждали их так, как других возбуждает гнев или спиртные напитки. Это не была сухая философия печатного слова, созданная мифическими полубогами вроде Канта и Спенсера. Это была живая философия спорщиков, вошедшая в плоть и кровь, кипящая и бушующая в их речах. Постепенно и другие вмешались в спор, и все следили за ним с напряженным вниманием, дымя папиросами.
Мартин никогда не увлекался идеализмом, но в изложении Нортона он явился для него откровением. Крейз и Гамильтон не считали идеализм логической необходимостью, они смеялись над Нортоном, называя его метафизиком, а тот в свою очередь называл метафизиками их. «Феномены» и «нумены» так и носились в воздухе. Крейз и Гамильтон обвиняли Нортона в попытках объяснить сознание из самого сознания. А тот в свою очередь обвинял их в том, что в своих рассуждениях они идут от слов к теории, а не от фактов к теории. Это их бесило. Их основной догмат сводился к тому, что следует начинать с фактов и фактам давать определение.
Когда Нортон стал цитировать Канта, Крейз сказал, что всякий добрый старый немецкий философ после смерти попадает в Оксфорд. Когда Нортон упомянул о гамильтоновском законе условного, его противники немедленно объявили, что и они основываются на этом законе. А Мартин слушал, весь дрожа от восторга. Однако Нортон не был истинным сторонником Спенсера, и потому он часто в разгаре спора обращался к Мартину, полемизируя с ним так же, как и с другими противниками.
— Вы знаете, что Беркли еще никто не ответил, — говорил он, обращаясь уже прямо к Мартину. — Герберт Спенсер подошел ближе других, но и он, в сущности говоря, не дал исчерпывающего ответа. Самые смелые из его последователей не могут пойти дальше. Я читал статью Салиби о Спенсере. Ну, и он тоже говорит, что Спенсеру «почти» удалось ответить Беркли.
— А вы помните, что сказал Юм?! — воскликнул Гамильтон.
Нортон кивнул головой, но Гамильтон счел нужным пояснить остальным:
— Юм сказал, что аргументы Беркли не допускают никакого ответа и совершенно неубедительны.
— Неубедительны для Юма, — возразил Нортон, — у Юма ум был так же устроен, как и у вас, с тою только разницей, что он был достаточно мудр и признавал всю невозможность ответить Беркли.
Нортон был очень горяч и вспыльчив, хотя никогда не терял самообладания, а Крейз и Гамильтон напоминали хладнокровных дикарей, которые спокойно и неторопливо изучают слабые места противника. Под конец вечера Нортон, обозленный непрестанными упреками в том, что он метафизик, схватился обеими руками за стул и с пылающим лицом и сверкающими глазами предпринял решительный натиск на своих противников.
— Ладно, геккельянцы, — закричал он, — может быть, я рассуждаю, как колдун и знахарь, но хотел бы я знать, вы-то как рассуждаете? Ведь у вас же нет никакого базиса, хотя вы и кричите о всяких позитивных знаниях Вы невежественные догматики! Ведь еще задолго до возникновения школы материалистического монизма вся почва была до того перерыта, что никакого фундамента нельзя было уже построить. Локк — вот кто сделал это! Джон Локк! Двести лет назад, даже больше, он в своих «Опытах о человеческом познании» доказал нелепость понятия врожденной идеи. А вы этим занимаетесь до сих пор. Доказываете мне сегодня в продолжении целого вечера, что никаких врожденных идей не существует А что это значит? Это значит, что человек не может постичь высшей реальности. Когда вы рождаетесь, у вас в мозгу нет ничего. Все дальнейшее познание зиждется только на феноменах, на восприятиях, получаемых вами с помощью пяти чувств. Нумены, которых не было у вас в мозгу при рождении, не могут никак попасть туда и после.
— Неверно, — перебил его Крейз.