Филипп Гессенский был несомненно самым выдающимся и симпатичным из тогдашних немецких князей. Молодой, энергичный, полный рыцарской отваги и редкой лояльности, он был искренне предан реформации и более всех проникся ее принципами. Он один, как мы видели, готов был построить новую церковь на демократическом принципе и в своих владениях оказывался более терпимым по отношению к другим вероисповеданиям, чем виттенбергские теологи. Один только недостаток знали за ним современники: молодой пылкий ландграф, не любивший своей жены, был далеко не образцовым семьянином. Он сам, впрочем, казнил себя более всех за свои частые измены супружескому долгу, в сознании своей недостойности не решался по целым годам идти к причастию и не переставал думать о средстве, которое могло бы примирить требования его темперамента с нравственным законом. Уже давно он обратил внимание на те идеи Лютера о браке, которые тот высказал в сочинении “О вавилонском пленении церкви”. Обстоятельства заставили его снова вспомнить о них. Филипп влюбился в одну молодую девушку из благородной семьи, и так как та не соглашалась сделаться княжеской любовницей, а жена, в свою очередь, не соглашалась на развод, то он решил взять себе вторую жену. Шаг был вдвойне рискованный: двоеженство и по имперским законам считалось одним из самых тяжких преступлений. Но пылкий и отважный ландграф интересовался только мнением теологов. На первоначальный его чисто теоретический запрос Лютер и Меланхтон отвечали, что хотя моногамический брак более соответствует смыслу Евангелия, но прямого запрещения бигамии в последнем нет, примеры же из Ветхого завета свидетельствуют, что в некоторых случаях она допустима. Однако, когда Филипп прямо попросил у них согласия на брак, они стали колебаться. Но ландграф был настойчив: он убедительно доказывал, что в данном случае настоятельная необходимость второго брака не подлежит сомнению, так как это единственное средство излечить его от прежней порочной жизни, и в то же время намекал довольно прозрачно, что, в случае несогласия теологов ему придется обратиться за разрешением к императору, который, конечно, воспользуется этим обстоятельством, чтобы лишить его свободы действий в делах, касающихся защиты реформации. Последний довод, вероятно, оказался решающим. Лютер и Меланхтон, скрепя сердце, дали согласие, но с тем, чтобы Филипп, по крайней мере, держал в строгой тайне как сам брак, так и их участие в этом деле, которое могло бы быть истолковано как прямое разрешение многоженства, по примеру анабаптистов. Меланхтон и Буцер были даже свидетелями бракосочетания (1540 год). Дело, однако, получило огласку и навлекло на Лютера сильнейшие нарекания. Напрасно он отрицал свою причастность к делу; скандал был так велик, что по требованию Лютера Филипп должен был объявить свой второй брак незаконным сожительством.
Меланхтон долго не мог простить себе выказанной им слабости; одно время угрызения совести довели его до того, что он был близок к смерти. Лютер же, страдавший, вероятно, не меньше, не показывал виду, чтобы не дать пищи, как он выражается, злорадству дьявола и папистов.
Но все эти разочарования и неприятности были ничтожны в сравнении с теми страданиями, которые причиняло ему внутреннее состояние основанной им церкви. Новые “визитации”, периодически устраиваемые курфюрстом, не приносили реформатору ничего отрадного. С глубоким отчаянием отмечает он усиливающееся безверие и падение нравственности. Жалобы его поистине потрясающи. Лютер не был из числа тех людей, которые предпочитают не замечать неприятной действительности. Напротив, он всегда бесстрашно смотрит в глаза истине и называет вещи своими именами, хотя бы его сердце обливалось при этом кровью. Он сам открыто признает положение вещей худшим по сравнению с прежним.
“В папстве, – пишет он, – мы жили некоторым образом в наружном иудействе, которое все же лучше язычества, ибо первое имеет от Бога и происхождение, и заповеди внешнего благоустройства. Теперь же, освободившись от папы, мы погрязли в язычестве: никто не делает добра, никто не молится”.
Даже в самом Виттенберге, несмотря на годы ревностного служения, учение его не содействовало улучшению нравов. Напротив, безнравственность среди горожан и студентов начала принимать ужасающие размеры.
“Мы живем здесь, как в Содоме и Гоморре”, – жаловался он друзьям. И что было всего ужаснее, реформатор сам должен был признать, что во всем этом главным образом виновато его учение об оправдании одной верой, неверно понятое. “Это учение – пишет он в одном месте, – должно было бы служить исправлению людей, но выходит наоборот, и свет благодаря ему становится все хуже. Конечно, все это штуки дьявола, но люди теперь скупее, безжалостнее, развратнее, словом, гораздо хуже, чем раньше при папстве”.
И такие жалобы в последние годы повторяются на каждом шагу.