До сих пор Пюнкешти считал Пирошку девочкой, которую, как ему казалось, он еще совсем недавно носил на руках… А потом что же, у Пирошки нет ни отца, ни матери, что ли? (Неизвестно почему, но Тамашу этот довод представлялся наиболее важным.) Что ж он, Пюнкешти, не состоит в союзе, не уважаем всеми? И не его добрая жена родила, вынянчила и воспитала Пирошку? И вот является кто-то и ни с того ни с сего вызывает к себе его маленькую дочку, приглашает сесть И попросту говорит ей: «Будьте моей любовницей». Что же это такое? И он мысленно добавил то слово, с которым обычно все становилось для него значительнее: «Товарищи, — воскликнул он про себя, — товарищи, да что же это такое?»
Говорят, что у Йошки Франка с самого рождения было серьезное лицо, словно с первого дня жизни Йошка думал о том, как бы скорей, скорей освободиться от беспомощного состояния младенчества и перейти к самостоятельному образу жизни. «Я сам!» — говорил маленький Йошка Франк по любому поводу. И все-таки этот серьезный и сдержанный мальчик всегда, пусть даже не во всем, но кому-то подражал. До десяти лет он так же быстро ввязывался в драку, как и главарь городских разбойников — могучий Японец. Потом голос его слышался так же редко, как и голос его отца. Затем идеалом его стал Дёрдь Новак. Йошка старался смеяться, сердиться и говорить так же, как Новак, и даже склонять голову набок во время ходьбы так же, как он. Потом Йошка пытался смотреть таким же взглядом, как Тамаш Пюнкешти, и тоже не сразу отвечал на вопросы собеседника.
Разумеется, Йошка Франк не случайно избирал объект для подражания. И все-таки со временем все ярче и ярче вырисовывался в нем тот парень, который не был похож ни на один из своих идеалов. Он был более гордым, чем отец, более преисполненным веры, чем он, и более мечтательным, хотя и скрывал это. Он был более трезвым, чем Новак, и не таким насмешливым, как он. Йошка так презирал существующее общество, оно было так чуждо ему, что даже на насмешки не желал тратить времени. Он был умнее Тамаша Пюнкешти и во время беседы хоть и молчал, как и он, но не потому, что не находил сразу ответа, а потому, что до конца хотел прощупать собеседника. Если Йошка Франк принимал что-нибудь за истину, то эта истина была действительна прежде всего для него самого, а не вообще. Открытие истины было для него что рельсы для паровоза. Он мог бежать уже только по ним, и если сходил с них, то прекращалась и движение и жизнь.
Сдержанно, можно сказать даже подозрительно, встречал Йошка поначалу тех, у кого обнаруживал черты, сходные с его собственными. Ему казалось, что кто-то нащупал его тщательно скрываемые струны и хочет играть на них.
…Владимиров пришел точно в назначенное время, и, чтоб отметить это, ибо комната была уже битком набита людьми, он вытащил часы, взглянул на них и приложил даже к уху, словно желая удостовериться: ходят они или нет? Потом опустил их в карман небрежно, словно носовой платок. Он тихо приветствовал собравшихся, низко поклонился, что показалось странным не только Йошке Франку, но и всем остальным. Странным и милым. От такого приветствия они, казалось, выросли в собственных глазах. Владимиров поклонился, а они, встав навытяжку, кивали в ответ, словно хотели тут же ответить подарком на подарок.
Владимиров не улыбнулся, как сделал бы на его месте человек, желающий быстро понравиться и войти в доверие, но и не состроил важной физиономии, как делают те, что стремятся создать себе авторитет и установить известное расстояние между собой и остальными. Он сел. Неторопливо, не желая смущать никого, разглядел каждого сидевшего за столом. Прошел, должно быть, час, — беседа и спор все больше разгорались, — когда бородатый Владимиров впервые даже не заговорил, а только рассмеялся в ответ на какое-то острое, шутливое замечание. Рассмеялся весело, ото всей души.
Прошло еще порядочно времени, пока он попросил слова и заговорил просто, умно, без претензий. Но не только это покорило собравшихся, а и голос его, заполнивший все уголки комнаты, алькова и даже кухни, также и его иностранный акцент, доказывавший, что Владимиров и вправду приехал из чужой страны.
На людей действовало и то, что они знали о Владимирове, и то, что предполагали о нем. А он вел себя так, словно то, что он сказал, совершил в жизни, и тем более то, что предполагали о нем, все это относится вовсе не к нему.
Собравшиеся за столом гудели, как листья на ветру: если подымался какой-нибудь важный вопрос, все сразу шумели, менее важный — говорили только некоторые, и притом каждый по отдельности. Затем снова подымался общий гул, и даже руки двигались, будто ветви одного дерева.
Владимиров еще раз попросил слова. Теперь он уже встал. Чувствовалось, что он сдерживается, иначе его зычный голос мог бы загреметь на целый громадный зал. Но сразу же после первых его замечаний и предложений люди стали прислушиваться не к голосу, а к словам Владимирова. Все задумывались, нащупывали их смысл, и то один, то другой восклицали даже: «Верно! Верно!.. Правильно!»