Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку.
— Неинтересно?
— Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была.
— Хорошо, — согласился он, робко взглянул темными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошел ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я все тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришел, узнал, что ты приехал, и пришел. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живем. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнется. А ты-то поймешь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь, и этим кончится». — «Ну, говори».
— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придет?» — «Кого — нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?»
Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика. Петр продолжал:
— «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и еще есть». — «А что еще?» — спросил я. «Все-таки обидели».
— «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» — «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»
— А на поясницу он не жаловался? — спросила я и улыбнулась.
Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:
— Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.
— Значит, земля стала для него снова жирной.
— Это как — жирной? — удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
— Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
— Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
— Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
— Вы ошибаетесь, — возразил Петр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь.
Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.
— Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю.
Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:
— Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?
— Я вас слушаю, — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.
— Я могу только с вами распрощаться, — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.