Разумеется, Петер, как всегда, ответил глупостью:
Машино молчание, пока он говорил, еще не было отрицательным ответом, как не был им тот факт, что она ни слова не произнесла еще несколько минут после того, как он замолчал, и все это время прошло в абсолютной тишине, в которой только и стали слышны взволнованный голос комментатора, крики болельщиков, треск свечи и шелест снега за окном. Однако Маша продолжала молчать и дальше — она впала в оцепенение, она, сунув ладони в карманы джинсов, чуть заметно раскачивалась на стуле, и взгляд ее исследовал бессмысленный рисунок на лакированной поверхности деревянной столешницы. Петер еще несколько раз говорил что-то, что предполагало бы продолжение коммуникации —
Впрочем, Маша плакала не дольше, чем принимала бы душ: уже через несколько минут она под кухонным краном вымыла лицо и принялась варить кофе. Потом — чтобы куда-то спустить клокотавшую внутри ярость — она достала ножницы и стала разрезать на мелкие треугольники крепкие листы рисовальной бумаги, причем время от времени что-то пришептывала, как будто сквозь губы прорывалась какая-то речь. Все это время третий равнодушно посмеивался — не над Машей, а просто потому, что это объективно смешно, — он-то знал, что удвоение мира — хреновый способ его познания, потому что таким образом ты неизбежно вчитываешь в мир самого себя, и, получается, мир снова ускользает от тебя и ты опять остаешься один на один с собой, а «с собой» тут значит «с тем, что в тебя привнесено». Листы бумаги поддавались с трудом, но зато, когда на столе образовалась высотой с дымящуюся кружку горка треугольничков, ярость была погребена под ней, и только болели покрасневшие пальцы правой руки. Наконец Маша сдавленно, чтобы не разбудить Аню, расхохоталась: она вдруг поймала себя на мысли, что, хотя она была уже тридцати-с-лишним-летней теткой и ей, случалось, говорили в разных ситуациях «я тебя люблю» (и даже «ich liebe dich»), а пару раз говорили и «выйдешь за меня?», — но никто никогда не говорил ей этого
Семена вещей