Маша села на край застеленной кровати, и хотя она совершенно не представляла, с какой интонацией нужно говорить «мама, привет, это я, Маша», — именно эти слова она произнесла, и прозвучали они так, как будто она осторожно постучалась бы среди ночи в родительскую спальню. И только когда мама закивала головой —
На самом деле в это можно было верить даже после того, как — уже через пару часов, дома, теть-Галь расставила приданных ей старух по боевым позициям и, чуть подумав, посадила мать в угол резать сыр, старухи работали, как оркестр, как футбольная команда, как центр управления полетами, так что никто в угол не смотрел, пока Маша не ахнула, — Маша увидела, как мать сосредоточенно и упрямо закручивает в кусок сыра саморез за саморезом, вытаскивая их из ящика стола (где отец всегда хранил промасленные тряпочки, гвоздики, шурупы без гаек и гайки без шурупов). И даже когда, в ответ на теть-Галино
Однако чуть позже, перед самым отъездом на кладбище, мать взяла Машу под локоть, увела ее в дальнюю, бывшую Машину, комнату, заставила открыть подбрюшье дивана, долго ворочала пыльные коробки и пакеты, потом наконец вытащила один и протянула Маше, сказав со значением:
Маша взяла пакет, спряталась от матери и, как будто он жег ей руки, быстро сунула между шкафом и стенкой. Но по дороге на кладбище (тряслись в «буханке», коленями уперевшись в гроб) у Маши подпрыгнуло и заколотилось сердце: ей вдруг пришло в голову, что ничего лучше этих глупых зайцев и медведей нельзя придумать для титров будущего «Янтаря». В холодной, с заиндивевшими стенами, утробе пропитанной бензином машины Машу душила радость удачи — от неуместности этой находки кружилась голова; и было страшновато: так, наверное, испанцы выносили золотых богов из покинутых храмов Месоамерики.
Перекочевав в фильм, эти игрушки стали универсальной метафорой; набитые ватой перчатки о двух лапках с головами колобка, зайки, волка, мишки и лисы говорили сразу о тысяче вещей, но главное — они внушали ужас, но внушали его тайком, так что к последнему титру «режиссер Мария Регина» в зале, набитом самыми циничными критиками и киноманами, становилось тихо-тихо.
Нечто подобное происходило и в финале, когда героиня встречала в лесу оленя (крупный план: нежные, широкие ноздри животного, восхищенные старушечьи глаза, подушечки пальцев гладят шерстяные рожки), — сцена эта, завершающая картину, так же мало поддавалась однозначной трактовке. (Не в пример финалу «Save», в котором героиня колотила кулаками в стеклянную дверь и, получалось, в экран: выпустите меня из этого долбаного кино.) Олень этот также был «вывезен» Машей из поездки домой: изначально сценарий заканчивался просто смертью героини, олень же явился сам собой на похоронах, когда мать вдруг положила на лежащий уже на веревках гроб поднятую с земли надвое расходящуюся веточку.
К этому моменту осознание того, что мать ее не в себе, окончательно догнало Машу, и Маша стала как будто пьяная — в голове у нее гудело, и события в окружающем мире наступали как бы рывками, — ей было страшно. Не только потому, что страшно узнать такое про собственную мать, но и потому, что, как выяснилось, она о ней снимала кино, и, главным образом, потому, что через день она должна была вернуться к съемочной группе и продолжать снимать это кино, теперь уже зная, про кого она его снимает.
Потому что, конечно, хотя обстоятельства жизни матери и героини были несхожи — мать ее не была владелицей большой старинной квартиры, других детей, кроме Маши, у нее не было, дети не отправляли ее сообща в богадельню, чтобы потом приезжать по очереди и ебать бедной сбрендившей старушке мозг, — все же в главном, безусловно, это была та же история — история про то, как человек с нарастающей скоростью движется к абсолютному финалу в оглушительном одиночестве, как перед окончательным затемнением экрана человек проясневает все больше, больше, больше, но сталкивается с трагической невозможностью этот опыт каким бы то ни было образом передать остающимся.