Роза Киприани продолжала стоять на том же месте. Тео хотел что-то сказать матери, но не нашел в себе сил. Мать сняла с крючка у самой двери шаль и как слепая вышла в ночь.
Тео понадобилось немало времени, чтобы встать со стула. Еще в 1941 году в Греции пуля повредила ему левое бедро, и врачи решили, что у него туберкулез кости. Очень скоро он уже не сможет передвигаться, разве что в инвалидной коляске. С трудом опершись о стол, Тео стал вглядываться в то, что написал доктор. Это были два свидетельства о смерти. Первое — для Кандиды Киприани, а второе для ее дочери, все-таки появившейся на свет, — Катарины Элеоноры.
ЛАТВИЯ
— Я американец!
Он повторял эти слова уже столько раз, что они начали терять всякий смысл даже для него самого. Он выкрикивал, шептал, говорил их размеренно и спокойно или выл как дикий зверь. Он кричал на всех известных и даже неизвестных ему языках: английском, итальянском, немецком, французском, русском, литовском, еврейском, польском. Но его не слышали, потому что его вопль, его слова тонули в общем потоке других слов, в этом разноязыком, разъяренном море. И хотя охранники носили форму русской армии, лица их больше напоминали монголов, и только Господь ведал, какой язык понятен им.
Он продирался сквозь тела, преграждавшие ему путь, расталкивая их и отбрыкиваясь.
— Я американец!
Но ветер бесследно уносил его слова.
В этом мире они ничего не значили, потому что он, американец, был всего лишь одним из многих заключенных, ничем не отличающихся друг от друга. Они находились теперь в лагере, а значит, в полной власти у Красной Армии. Этот хаос грязных изможденных тел в серых лохмотьях был окружен кольцом колючей проволоки. А за оградой простирались зловещие поля, опустошенные отступающими нацистами.
Мир изгоев казался пропастью, гиблым местом, где обитали сирые, беглые, несчастные. Миллионы жизней, перемолотых жерновами войны и разбросанных по всей Европе за эти шесть бесконечных лет. Это был мир нравственного падения и голода, где полное безразличие давно уже вытеснило всякое сострадание и нормой считалась жестокость.
Но даже здесь был особый страх, перед которым все остальное меркло и казалось ничтожным. Это был страх эвакуации в Литву, Латвию, Эстонию, Польшу, Чехословакию, Венгрию, Югославию или Румынию. Страх быть отправленным назад, в сталинские владения, недавно отвоеванные у Гитлера, страх оказаться за «железным занавесом», который уже успел опуститься над половиной Европы. Такая участь казалась пострашнее судьбы обычного заключенного в лагере беженцев, ибо означала полное, абсолютное уничтожение.
Он знал, что, если сейчас упустит свой последний шанс, судьба раздавит его. Впрочем, это знал не только он, об этом догадывался здесь каждый.
—
—
Ведь у него помимо слов было что-то более существенное.
У него были бумаги.
Бумаги, которые удостоверяли, что его действительно зовут Джозеф, он американец и не имеет ничего общего с этим адом.
Сейчас Джозеф был у самой кабины, глаза блестели, каждый мускул изможденного тела вибрировал от напряжения и нечеловеческих усилий. Одной рукой он схватился за ручку дверцы, подтянулся и сделался чуть выше всех этих тел, и голос его уже не могли заглушить другие голоса.
Чиновника это явно испугало. У человека на подножке был ухоженный вид, нафабренные усики, нос «картошкой» и пухлые губы, — словом, само воплощение порядка. Вот оно — Спасение. Все эти полки вокруг только портили дело. Взгляд Джозефа и взгляд чиновника встретились на мгновение.
Чиновник отвел взгляд. Его круглое лицо выражало одновременно замешательство и беспокойство. Он протиснулся в машину и попытался закрыть дверь.
Но Джозеф так вцепился в ручку, будто от этого зависела вся его жизнь. Толпа смяла престарелую пару, и Джозеф повис теперь в воздухе, как полураспятый Христос, но руку с бумагами он успел поднять вверх.
Мотор кашлянул и завелся, выбросив в воздух выхлоп. Паника усилилась. Все набросились на Джозефа, пытаясь отодрать его руку от дверцы. Он отбивался как мог, размахивая бумагами.