Ушел. Дурацкая ли это выходка или заурядная месть, но он ушел, бросив две сотни карпов, которые судорожно хватают последние глотки воздуха; до завтра они вполне успеют сдохнуть и превратиться в зловонные, рыхлые останки с фиолетовыми жабрами и белыми глазами. Подумаешь, велика беда! Ему-то что? Он ушел. Дождь устает, сеет мелкой изморосью. Ночь, кажется, тоже устала: охровое зарево — в другой час можно было бы подумать, что это заря, — занялось на западе, в стороне Сен-Ле. Зарево быстро разрастается, разгорается и светящимся своим фоном выдает идущую (или бегущую) к деревне тень, которая обретает определенную форму, превращается в силуэт. Да еще какой силуэт! Сперва обрисовывается голова — да-да — в круглой шляпе с узкими полями, какие зажиточные крестьяне надевают на похороны или на свадьбу. Затем возникают плечи и руки, воздетые к небу, точно у кюре, возносящего молитву, — только заканчиваются эти руки двумя сжатыми кулаками. А вот наконец появляется и вся фигура целиком, ни на что не похожая, ибо скрыта она чем-то широким, развевающимся на ходу — не то платьем, не то блузой, не то дождевиком… Зарево с каждой минутой все разгорается — вот оно уже ярко-оранжевое, ослепительное в центре — и вдруг взметывается, факелом устремляется в небо, отдавая во власть ветру длинные красноватые нити… Огонь! Теперь уже точно. Это — огонь. Силуэт покачивается, подрагивает. Но вот человек выпрямляется и в некоем подобии бешеной пляски как бы сливается с объятым пламенем небом… Кажется, будто он радостно загорается сам, вернее, будто сам он исторгает огонь, выдыхает пламя, сжимая обеими руками грудь.
Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.
II
Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).
— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.
Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.