Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа — этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. «Встань, пойди к нему, найди подходящие слова», — приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался — с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза… А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла — возникни такая надобность — тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая.
— Папа!
Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня — он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома — этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец.
— Папа!
Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться.
— Чего тебе? — рявкнул он, останавливаясь.
Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.
— Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, — взволнованно запротестовал он.
Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо — злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу:
— Нет-нет, я тебя не беру — это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба.
Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро — туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту.
XXVII