— Садимся за стол, — изрекает мамаша Колю. Обращается она к нему. К нему! Она, конечно, могла это сделать и случайно, к тому же ее слова относятся и ко мне. Во всяком случае, папа делает вид, будто не понял ее. Прежде он так старался ухватиться за любую возможность, чтобы нарушить молчание, воспользоваться любой крохой расположения, а сейчас явно не желает ничего замечать — должно быть, понял весь смысл происходящего: я не раз замечала, что отсутствие логики он восполняет чутьем. Взгляд его пробегает, не задерживаясь, по тарелке, на которую мать выложила любимые им пончики — наиболее поджаристые, с рыжими хрустящими краями. И он отвечает, вернее, бормочет, обращаясь ко мне:
— Ешьте без меня, Селина… Бедные мои пчелки… Отбили у меня весь аппетит. У меня прямо ком стоит, вот тут.
Я вижу, как матушка меняется в лице. Во-первых, попрана ее гордость кухарки, оскорбленной ничуть не меньше какого-нибудь оратора, которого прервали на полуслове, а затем женщина, которая считала себя такой ловкой и вдруг увидела, что ее притворство никого не обманывает. Она мрачнеет, и видно, как на шее пульсирует артерия. Однако ей скоро удается взять себя в руки, и с таким видом, будто отношения их никогда не прекращались, будто речь идет о некоем проекте, который они полюбовно обсудили вместе, она встает перед папой.
— Кстати, ты когда уезжаешь? — спрашивает она.
Но ответ — как я и ожидала — будет дан той, к которой устремлена его душа. Папа словно бы ничего и не слышал. Он наедине со мной в этой комнате. А матушка, ее кастрюли, ее пончики — всего этого не существует.
— Колю! Я с тобой разговариваю! Я тебя спрашиваю: когда ты уезжаешь? Ты что, оглох? — И тотчас, спохватившись, добавляет: — В конце-то концов, Бертран, ты будешь отвечать?
Напрасная уступка, напрасная попытка чего-то добиться. С какой стати он станет отвечать той, которая столько времени уже ему не отвечает? Она говорит с ним? Да неужели она забыла, что он долгие месяцы говорил в пустоту? К тому же он вынужден молчать — стоит ему сказать ей хоть слово, и сердце у него дрогнет, и он отменит свое решение. Он это чувствует и бежит с поля боя.
— Будь готова через полчаса, — тихо шепчет он мне у двери. — Мне надо кое-куда с тобой съездить.
— Ну уж нет! — восклицает моя мать. — Пока ты не уедешь, Селина отсюда ни ногой. Я еще с ума не сошла!
Ей бы следовало заняться последней партией пончиков, которые на глазах чернеют, в то время как тяжелые пары масла наполняют комнату. Но вместо этого она подходит к нему, скрестив на груди руки, и, чеканя слова, говорит:
— Вот что, дорогой мой, отчаливай! Мы тебя удерживать не собираемся. С тех пор, как ты к нам прицепился, мы только этого и ждем, только этого и желаем. Продавай своих пчел, продавай свои бумаги, оставляй все деньги себе, нам можешь не давать ни единого су. Плевать! Избавиться наконец от тебя для нас такое удовольствие, что можно позабыть о всяких там расчетах. Но не пытайся настроить свою дочь против ее матери. Селина уже взрослая, она все поняла, она знает, чего ты стоишь…
Какое она имеет право говорить от моего имени?
Папа останавливается и бросает на меня угрюмый взгляд, в котором легко прочесть: «…Чего я стою! Неужели ты меня уже предала?» Ах, эта болезнь, общая для всех Колю, это неумение высказаться при серьезных обстоятельствах! Я лишь поднимаю руку в знак протеста, и моя мать, эта Торфу, такая же языкастая, как и ее мамаша, как вообще все Торфу, без труда подавляет меня:
— Заткнись, Селина. Нечего сейчас слюни и сопли разводить. Если тебе это поможет и тебе тоже, Колю, я вам сейчас кое-что скажу…
Отец застыл. Он ждет удара, как и я его жду, — остолбенев. Единственная мысль мечется в голове: «Она разгадала! И будет шантажировать, угрожать разоблачением». Ничуть не бывало, и, если до сих пор я в какой-то мере пребывала на небесах, теперь я окончательно свалилась на землю.
— Не забудь, что Селина родилась, так сказать, семимесячной, — произносит мамаша Колю голосом, разрезающим воздух, как хлыст. — На самом же деле — могу тебе наконец-то об этом сообщить — она родилась в срок.
И отступает в дым, — а у нас у всех уже начинает першить от него в горле, — отступает к плите, чтобы снять с огня латку. Но раскаленная ручка впивается ей в кожу, и она так быстро отдергивает руку, что латка кренится, наклоняется, широкий язык масла выплескивается через борт и падает, потрескивая, на уголья, откуда тотчас, клубясь, вздымается желтое едкое пламя. Ни папа, ни я — мы лишь внимательно смотрим друг на друга из-под приспущенных ресниц — не двинулись с места. А мамаша Колю, тряся рукой, кидается к окну и распахивает его, причитая:
— Какой же ты урод, Колю! До нашей свадьбы ты был просто придурком, а теперь стал еще и гнусью… Черная жаба! Нет, вы только подумайте — этакое чудовище любит меня! Смеет меня любить! Только и думает, как бы оседлать меня.
— Твоя же дочь тут, потаскуха!