Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности «ради блага малышки», которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, — вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: «Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала». И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея — делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, — и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, — моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: «В конце-то концов она ведь его дочь!», и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает:
Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…
— Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.
— А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!
Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.