Генри заверил паренька, что тот непременно поправится, но солдатик никак не отреагировал – ни согласием, ни отрицанием. Он научился стоически переносить тяготы и невзгоды, подумал Генри, что так не вяжется с его юностью. Страдание каким-то образом проникло в его дух и обосновалось там, неутоленное, непреклонное. Генри поинтересовался, знают ли родители паренька, где он сейчас и что он потерял ногу. Он хотел было спросить, не нужно ли ему отправить письмо или еще какую весточку, но так и не решился. Было очевидно, что, если инфекция не пройдет, парню предстоит еще одна операция или он вообще умрет, и для Генри, хотя он и пытался вести разговор естественно и мягко, была непостижима спокойная отвага этого солдатика, его подспудная готовность к тому, что произойдет.
В конце, не придумав ничего другого, он предложил раненому солдату деньги, которые тот принял молча. Еще Генри записал для него свой адрес на случай, если ему что-то понадобится после выздоровления. Солдат взглянул на запись и кивнул без улыбки. Генри не решился спросить, умеет ли солдатик читать.
В тот вечер они с Перри по-прежнему сторонились друг друга, сидя в шезлонгах на палубе скрипучей посудины, медленно плывущей домой в Ньюпорт. Созерцая угасающий свет и нежась в спадающей жаре, он впервые ощутил себя причастным к Америке, от которой до сих пор держался обособленно. Он внимательно слушал, но не знал, что ответить. Он пытался вообразить жизнь того юноши под парусиновым пологом, его борьбу за выживание, ожидание худшего исхода и надежду вернуться домой. Попытался вызвать в воображении тот момент, когда нож хирурга торжественно извлечен, нога прижата, морфин, или виски, или что там у них под рукой, принят, руки заломлены и завязаны за спиной, во рту кляп. Ему хотелось обнять своего юного друга, помочь ему теперь, когда все наихудшее позади, отвезти его домой к семье, которая присмотрит за ним. Но еще он знал и то, что как бы сильно ни хотел он поддержать и утешить этого солдатика, так же сильно он хочет уединиться у себя в комнате, чтобы с наступлением вечера под рукой были книга, перо и бумага и чтобы двери оставались закрытыми до самого утра и никто его не беспокоил. Пропасть между двумя этими желаниями наполнила его горькой печалью и благоговением перед тайной самости, тайной обладания единственным сознанием, которому известны только собственные обнаженные чувства, которое наедине с собой испытывает лишь собственную боль, собственный страх, удовольствие или радость.
И вот теперь, плывя теплым вечером на пароходе домой и созерцая смягченный и успокаивающий горизонт, он внезапно осознал, осознал с отчаянной явственностью, насколько глубока реальность и обособленность этой самости. Насколько невредимой и отстраненной остается она, когда нож безжалостно режет чужую плоть, жир и мышцы, сухожилия и нервы, кровеносные сосуды и кость другой самости – кого-то, но не тебя, раненого, страдающего, умирающего под парусиной вдали от дома. Он осознал, что его обособленность была полной и неприкосновенной и что тот солдатик никогда не познает удобств и привилегий, положенных сыну Генри Джеймса-старшего, оберегаемому от войны.
В сентябре 1862 года отец поехал в Бостон с Уилки и его другом Кэботом Расселлом и помог им вступить в Северную армию. Вскоре, приписав себе год, отправился воевать и Боб Джеймс. Теперь Уилки и Боб стали центром всеобщего внимания. Даже самые обыденные их высказывания и наблюдения ценились на вес золота и часто повторялись. Любая новость о ком-то из младших братьев тотчас же передавалась старшим.
В Кембридже, недолго перекантовавшись у Уильяма, Генри нашел себе крохотную квадратную комнату с низким потолком и оконной нишей, сидя в которой он начал расставлять свои книги, пользуясь весьма замысловатой системой классификации. Он бродил деревенскими дорогами в окрестностях Кембриджа, с удовольствием рассматривая уединенные жилища на пологих травяных склонах под высокими вязами. Он воображал жизнь не только внутри этих домишек, но и как она видится снаружи, какие очертания она могла бы принять в глазах прохожего – например, молодого Готорна.