Пора уже заметить, как осторожно Булгаков обходит Ветхий Завет и как широко он развернут к Новому – Евангелию. Что бы ни скрывалось за этим – недостаток ли интереса, избыток благоговения или какая иная причина, – но Ветхий Завет у Булгакова явно замолчан. По булгаковским произведениям без подсказки комментатора можно и не догадаться о существовании первой части Библии, но вторая дает себя знать полногласно и везде. Интерес к Евангелию тоже избирателен, направлен и не распределен равномерно по всему тексту. Если поставить перед собой фантастическую задачу – реконструировать Евангелие по творчеству Булгакова, то окажется, что писатель замечает, непрерывно осмысляет и перевоплощает только два евангельских момента: все, что касается Страстной недели, и все, что касается пророчества Иоанна Богослова. Евангелие видится Булгакову сочетанием этих двух моментов, остальные – как бы «вне резкости», «не в фокусе» его художественного зрения. Страстную неделю переживают, как правило, булгаковские поэты и ученые, мастера и пророки; Апокалипсис, тоже как правило, обрушивается на его Вечные города. Последние дни одних совпадают с последними временами других.
Гибель города-мира – конец света – не откладывается у Булгакова на какое-то неопределенное будущее и не относится в прошлое. Это событие – всегда в настоящем: оно мистериально. Когда у Булгакова появляется – едва ли не единственный раз – библейский мотив первых людей (в «Адаме и Еве»), он немедленно связывается с апокалиптическим концом света, совершающимся на глазах у зрителя. Первые люди парадоксально оказываются последними людьми. Шкловский некогда обозвал Булгакова клоуном: «Булгаков весь вечер у ковра»[226]. Не «у ковра», но «у бездны на краю», – следовало бы сказать. Булгаков – трагический шут русской литературы, развеселый художник апокалиптических катастроф.
«…Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение (собственную юность, заметим, Булгаков воспринимает как свойство своего города. –
…И вышло совершенно наоборот.
Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история…<…> И началось, и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом…»
Эти строки из очерка «Киев-город», сопутствующие «Белой гвардии», уже описывают «начало истории» как конец света, и фантастическая в ту пору «атомистическая бомба» Уэллса выступает в качестве заменителя «огня небесного». Кое-какие последствия катастрофы Булгаков быстрым журналистским пером схватил в том же очерке 1923 года: он увидел стремительное превращение родного города в глухую опустошенную провинцию (что равносильно, возвращаясь к бердяевскому афоризму, удалению от Бога). Он увидел прокатившуюся по городу волну разрушений: «Сказать, что Печерска нет, это будет, пожалуй, преувеличением. Печерск есть, но домов в Печерске на большинстве улиц нету. Стоят обглоданные руины, и в окнах кой-где переплетенная проволка, заржавевшая, спутанная… В самом городе тоже порядочные дыры. Так, у бывш. Царской площади в начале Крещатика (то есть в том самом месте, где происходит несчастный случай на трамвайной колее в рассказе «Каждое желание», который, по-видимому, уже прочитан Булгаковым, и ждет часа, чтобы откликнуться в «Мастере и Маргарите». –