Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, но воевать многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от него нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!
А ребята кивают на него: — Ну и ну! Опять у него в руках контрабас! Сызнова наяривает на контрабасе!
А иные цыгана уже ненавидят, едва переносят его, и этот его контрабас действует им на нервы. Разве отдохнешь при цыгане? А сверх того, они еще боятся, что он своими вечными безумными выкриками накличет на них беду. Поэтому его то и дело одергивают. Иногда вбегает в землянку разъяренный часовой и просто пышет злобой: — Черт подери, ребята, заткните этому олуху глотку, ведь он так орет, что лес откликается!
Но цыгана понапрасну одергивать. Порой он вообще ничего не замечает, бубнит, хрипит, выкрикивает и поет себе дальше, а если время от времени кто его сердито встряхнет, он чуть подивится, бывает, что и на минуту притихнет, а потом концерт опять продолжается.
Случалось не раз, он совсем умолкал и довольно надолго, казалось, уже переставал и дышать, и некоторые подходили поближе к нему поглядеть, не умер ли он, чего доброго.
Только цыган очень живуч. А после такого долгого отдыха он какое-то время даже в здравом уме. Вдруг ни с того ни с сего загогочет и скажет: — Ох я и вздремнул! Вы чего на меня так пялитесь? Дайте поесть! Осталось чего-нибудь? И курить охота! Ну живо! Живо давайте, да чтоб все зараз!
— Сила крестная! — раздается откуда-то из угла. — Я уж думал, его песенка спета, а он всего-навсего струну на контрабасе натягивал.
Именно так. Цыган опять их вскоре уверил, что на его контрабасе еще добрые струны и что он умеет играть на них еще хлеще.
Однажды ночью, когда цыган кричал вовсю и разорялся, кто-то не выдержал, подскочил к нему и давай дубасить кулаками куда попало: — У свинья, паршивая свинья, черная! Ты-то выдюжишь, только мне конец придет, вот тебе, вот тебе, вот тебе!
— Что за черт! — вскричал командир. — Что все это значит?
Завязалась короткая перебранка, в которую вмешались и остальные. Они пеняли командиру, что он уже давно должен был навести с цыганом порядок — надо было дотащить его до любой деревни, а там уж нашелся бы какой-нибудь лекарь, но они все только лекарства для него добывали, а на кой ляд были эти лекарства? Будто многие другие не нуждались в лекарствах. А им небось не досталось. Почти все лекарства один цыган слопал. Надпоручик, мол, надпоручик! Все его тут еще и надпоручиком величали. А какой он надпоручик? Кем цыганище может быть, каким еще надпоручиком? Лучше бы заместо лекарств какую жратву раздобыли. А теперь кто с ним пойдет? Кто теперь его до деревни дотащит, когда всюду немцев тьма? Ведь и за жратвой спускаться вниз боязно. Всюду ходят только поодиночке, да еще какой крюк дают, и зачастую даже ничего не приносят, но и то счастье, что им удается вернуться. А сколько и вовсе не вернулись! Их здесь все меньше, их здесь и впрямь уже мало, да все равно оно ни к чему. Зачем они, собственно, здесь? И праздники были, они и от праздников ни шиша не имели, ну видал ли кто такую работу? Лучше б все дома сидели, понапрасну только здоровье свое подорвали! А теперь что? Торчат тут несколько словацких дурней, которые не хотят ни с кем ничем поделиться, хотя, сказать по правде, у них уже ничего не осталось. Только и есть, что этот цыган, а он все просит жрать да курить и, если ему не дают, опять им тут начинает наигрывать.