Она низала меня заплаканными глазами: — Рудко, ведь он меня по-настоящему даже не видел. Сперва я стыдилась, а позже у него пропал ко мне интерес. Ведь он и дома-то не был. Когда он мог меня видеть?! А нынче? Хотя всякий день я ему стряпаю, обстирываю его, ему и дела до меня нет, он даже иной раз намекает, что я раздражаю его. Правда, я еще красивая, Рудко?
— Я тебе уже об этом сказал.
Однако слов моих ей было мало. Понять не могу, что на нее вдруг накатило, словно бы с ней сделался какой-то припадок: ни с того ни с сего она сдернула с себя платье и предстала передо мной в чем мать родила.
Я опешил. Совсем растерялся. Не знал, что и предпринять впопыхах. Но и смущен был. Лучше бы она оделась, да разве ей прикажешь? Я обнял ее.
Она еще пуще расплакалась. Дрожа всем телом, целовала меня, даже вроде кусала, прокусила мою рубашку и знай повторяла: — Я же красивая, Рудко, правда, я красивая? Я ведь знаю, что я еще красивая, скажи мне, Рудко. Скажи мне, что я и тебе нравлюсь.
— Нравишься.
— Еще повтори. Прошу тебя, повтори!
— Перестань реветь!
— Я же ведь красивая, Рудко, повтори мне! Назло буду реветь. Повтори, не то еще сильней разревусь!
— Если не перестанешь реветь, я тебя стукну, вот посмотришь! Хотя нет, Вильма, я тебя не ударю.
— Ну повтори! Или ударь меня, ударь меня, Рудко!
Боже милостивый, зачем я пошел к ним? Зачем я пошел туда?
Несколько дней я злился. Правда, не знал на кого. На Вильму злиться было невозможно. На себя злиться? Почему на себя? Я мог сколько угодно обзывать себя дураком, да хоть и обзывал — дела это не меняло. Это даже никого не могло обидеть, да и почему обидеть? Кого обидеть и за что?
Я вновь и вновь обо всем размышлял, о Вильме, пожалуй, я думал и раньше. И в общежитии. Правда, не так часто… А впрочем, часто не часто, я могу и так и эдак сказать. Могу и соврать. Ловко совру, так, может, никто и не заметит. Никто не станет меня обвинять в том, что я вру. Поэтому могу теперь наломать, что хочу. Если врешь по пустякам или несешь какую-нибудь околесицу, этого и впрямь никто не заметит, кому до пустяков дело, а вот если в чем-то серьезном, в чем-то таком, что кажется людям значительным, тут уж никак не обманешь, поскольку о серьезных вещах знают почти все, да и умеют о них пространно высказываться. А того, кто высказывается пространно, никогда не словишь на ошибке. Никто не скажет о двугорбом верблюде, что у него всего один горб, и любой несмышленыш ученичок знает, что горб может быть один, но верблюды бывают и двугорбые. Только иной раз и сам учитель, учитель и тот частенько не знает, чем, к примеру, питается такой обыкновенный верблюд. Травами, травками… А вот как они называются? Но зато ни один учитель не преминет напомнить ученикам, что верблюд — это корабль пустыни и что по окраинам ее, а главное, в так называемых оазисах, где более всего влаги, где способно даже жирным растениям, растут не только кактусы, но и пальмы. Ни один учитель не забудет напомнить об этом ученикам. А если ученичок не знает того же, что и учитель, то, вполне вероятно, схлопочет и единицу. Если вы бы вновь спросили учителя, что такое пустыня, он, пожалуй, сказал бы: Сахара. А захоти вы знать больше и пригрози ему тоже единицей, он, может статься, и добавил бы: ну пустыня — это опять же корабли, караваны, кактусы, песок, пирамиды.
Я могу что угодно тут наболтать, но это лишь потому, что знаю — люди болтуны. И вы, да-да, я и вас имею в виду! Кто требует от меня, чтобы я пережевывал то, что вы сами изо дня в день неустанно жуете? Скажите, о чем болтать? А вы, наверное, были бы рады, если бы я говорил и о вас?
А вот у Вильмы и у Имро Гульдановых нет времени на всякие пересуды. Ни один порядочный мастер, подмастерье или добросовестный ученик не может быть болтуном. Кто должен надсаживаться, тому болтать недосуг.
Это вы — болтуны!
Эй, ущипленный гусь, можешь снова загагать!
А я могу снова вернуться к тому, о чем хотел рассказать, надо же как-то закончить нашу историю, для вас история все-таки самое главное.