Одноэтажный, десять больших высоких окон по улице, с мезонином в три окна, дом этот, возможно, принадлежал раньше одной семье. Какой-нибудь там вдове полковника или генерала. Если не сдавала вдова меблированных комнат, пустовато, наверно, казалось в комнатах с высоченными потолками, с изразцовыми печками по углам. Поскрипывающие дощатые полы, немного книг, старенькое пианино, темно-золотистые московские образа, узенькая скрипучая лесенка в мезонин.
Теперь за каждым окном — семья. Свой муж, свои постирушки, своя теснота, своя зарплата, своя радиоточка, свой звонок у входной двери (звонить четыре раза), свой почтовый ящик. Вот только кухня с умывальником общая. Но и там каждый знает свой столик, свою керосинку, свой обмылочек над эмалированной умывальной раковиной. Впрочем, мыло жильцы предпочитают уносить каждый в свою комнату.
В коридоре пахло керосином и пережаренным рыбьим жиром. Женщина в кое-как запахнутом цветастом халате показала, куда Дмитрию идти: прямо по коридору, а потом — дверь налево. На коридорной стене Митя заметил общий телефон. Стена вокруг него в радиусе на полметра была исписана карандашом — номера телефонов.
Пока шел коридором, еще две женщины попались навстречу. Они посмотрели на Дмитрия с плохо скрываемой неприязнью. Он на всякий случай сказал им: «Здравствуйте!», но ответа не получил.
«Почему? — думал Дмитрий. — Я не сделал им ничего плохого. Почему бы им не улыбнуться незнакомому человеку, не поздороваться с ним, не спросить для приличия (о, хотя бы для приличия!), идет ли на улице дождь, не переспросить, кого именно я ищу, не показать мне нужную дверь? И я бы тоже улыбнулся им, и всем было бы хорошо. Ведь именно так и должны жить люди».
За дверьми оказалась просторная комната. Наверно, раньше это была главная комната в доме и называлась она, вероятно, «зала». А потом уж была предоставлена по ордеру молодому советскому поэту.
На диване, покрытом старым, полувытершимся ковром, сидела маленькая седая старушка с добрым печальным лицом. Она протянула Дмитрию белую полупрозрачную руку с резко обозначенными жесткими суставами пальцев, и Дмитрий бережно подержал ее в своей. Пожать такую руку было уж невозможно. А поцеловать… Ни в самойловской школе, ни позднее, в солдатах, не надоумили Дмитрия, что иногда нужно поцеловать руку женщины.
— Что же вы делаете одна в этой комнате? — спросил Дмитрий, когда рассказал, зачем пришел, и вообще немного поговорили.
— Жду, — ответила старушка. — Делать мне больше нечего. Либо он придет, либо я уйду. Одно из этого должно случиться.
На большом письменном столе ничего не тронуто, все как при хозяине. Чистая бумага, книга, папиросы «Норд», фотография Ленина, несколько стальных болванок, фигурно обточенных на токарном станке, расколотый бильярдный шар.
На стене против стола портрет маслом. Немного упрямое, немного обиженное лицо сутуловатого человека лет двадцати пяти. Волосы, небрежно брошенные набок, упали, закрывая половину лба.
Дмитрий не сумел разговориться по душам с утомленной, жестоко обиженной матерью поэта, потому что мало знал об ее сыне, а она, может, и разговорилась бы, если бы Дмитрий побольше спрашивал. Показала она тот же самый серенький сборник, который у Дмитрия уже был.
Можно было бы считать вовсе бесполезным посещение ярославцевской квартиры, но Дмитрий, оглянувшись на особнячок, был доволен. Маленькая загадочная картинка: идешь мимо — окна, желтая краска поверх штукатурки. Целый день ходишь мимо таких домов. Но тонкая стена отделяет, оказывается, от снующих по тротуару огромное горе, прозрачные печальные руки, для которых нет другой цели на земле, как только коснуться блеклых сыновних волос, поправить прядь на лбу. Дрожащими пальцами ощупать лоб, виски и все прильнувшее к материнскому плечу лицо сына.
Геле он говорил:
— Ну, хорошо, допустим, что рассказал анекдот. Хотя и этого никто в точности не знает. Допустим, что рассказал. Но ведь до этого он говорил с народом, с тысячами людей. Я читал его стихи в журналах, в газетах, в сборнике. Тысячи людей он убеждал, что жизнь прекрасна, что труд на благо родины прекрасен. У него есть стихи с ненавистью к мещанству, к пошлости. Им он противопоставляет комсомольскую молодость. Каждым стихотворением он агитирует за советскую власть. А что ж анекдот? Анекдот — это юмор, взятый напрокат. Можно было положить на весы этот паршивый анекдот и его светлые песни. Неужели чашка с анекдотом перетянула бы, если бы в нее не ткнули несгибаемым железным пальцем? Тогда-то она, конечно, пошла вниз…
Геля пригубливала черно-красное вино, налитое в старинный темно-красный хрусталь на высокой ножке. Она смотрела на Дмитрия поверх хрусталя, не отвечая на его излияния.