Отец обычно был многословен, но тут не стал говорить больше ничего. Моргот запомнил пространство со всех сторон, росу под ногами, прикосновение мокрого комочка земли, который отец положил ему на ладонь, и руку отца - узкую, как у него самого сейчас, но тогда казавшуюся огромной и сильной.
Острая боль свернула Моргота узлом - он не хотел этого вспоминать. Это воспоминание перечеркивало тщательно выстроенное представление о себе и о жизни, это воспоминание срывало с него все маски, кроме одной - маски маленького мальчика, наивного и высокопарного, который доверчиво впитывает все, что мир может ему поведать, и не боится любить и смотреть на кого-то снизу вверх. Мальчика, маски которого были детской игрой, а не попыткой спрятаться.
А еще это воспоминание кричало о том, что у него никого больше нет, никого нет! И думать об этом Моргот не умел. Он давно научился не думать об этом - ему казалось, что научился. Он не хотел отдавать себе отчета даже в ненависти, которая отчасти притупила боль. Но маленький мальчик, маску которого он так хотел с себя снять, этого не знал. Этот мальчик с отчаяньем думал: он никогда больше не ощутит защищенности, он никогда и никому не доверит вести себя за руку, потому что доверять некому. И нет ни одной иллюзии, в которой это можно осуществить. Потому что смерть исключает иллюзии.
Моргот машинально стиснул в кулаке горсть земли, размял ее между пальцев и почувствовал, что плачет. Не как взрослый, а как потерявшийся маленький мальчик, которого никто не держит за руку на краю огромного поля. Слезы неожиданно принесли ему облегчение - наверное потому, что никто их не видел, - и через некоторое время к нему вернулось ощущение нереальности, мистики происходящего: он снова посмотрел на себя со стороны, и снова пространство, развернувшееся перед ним, восхитило его и привело в трепет. Это было слиянием… Он ощутил себя частью этого огромного пространства.
«Я стоял напротив неба, и оно серебрилось сумеречным светом. Я раскидывал руки в стороны, но не для того, чтобы взлететь: я хотел быть таким, как оно. Я хотел втянуть его в себя и пропитаться им насквозь. Вокруг меня трепыхался эфир, я различал его вибрации сквозь звон в ушах, как сквозь телефонные гудки. Он шептал мне что-то на незнакомом, но понятном языке, он попискивал и мигал светодиодами светляков, как аппаратура в реанимации, тонко пел голосом пастушьей дудочки и рокотал еле слышным инфразвуком. Он растворялся во мне, и небо летело мне навстречу. Я лицом ощущал его приближение, я чувствовал поток элементарных частиц, пронизывавший мое тело, и прохладную влажность ветра на губах».
Моргот вернулся в подвал днем, когда мы, проголодавшись, забежали пожарить хлеба - утром в субботу Салех, глядя в пустой холодильник, долго чесал в затылке, а потом ушел и принес две буханки. Я думаю, ему дали в булочной неподалеку - он время от времени пил с их грузчиками и знал продавцов. Моргот отогнал нас от сковороды, слопал четыре куска и запил водой из носика чайника.
- Первуня, тапки мне притащи, - велел он и сел за стол, включив чайник в розетку. Только тут мы заметили, что он вернулся босиком, со сбитыми до крови ногами.
Первуня с радостью от оказанного доверия кинулся в его каморку. Бублик, сгрузив на тарелку остатки хлеба со сковороды, снова поставил ее на раскалившуюся докрасна конфорку.
- Моргот, у нас совсем деньги кончились… - начал он осторожно. - И еды нет.
- А я-то что сделаю? - неожиданно громко рявкнул тот. - Я их что, печатаю, что ли?
- А ты укради чего-нибудь! - посоветовал Силя с энтузиазмом.
Моргот щелкнул его по лбу, но несильно, скорей в шутку:
- Умный больно.
- Моргот, тут тока один тапочек! - заныл Первуня из каморки.
- Поищи хорошенько, - посоветовал Моргот. - Ничего сами сделать не можете! Навязались на мою шею…
- Моргот, а сейчас кино будет. Будешь с нами смотреть? - спросил я. - Хороший фильм, про войну. Там про детей.
Перед нашим маленьким телевизором стояло большое вытертое кресло с выпиравшими пружинами - в нем сидели или Моргот, или Салех, а если их не было, то мы умудрялись залезать в него вчетвером.