В 1830 году он решился на досуге, в деревне, пересмотреть все, что о нем было писано в журналах наших литературного и нелитературного. Плодом этого занятия остались те заметки, которые в посмертном издании его сочинений напечатаны под рубрикой «Отрывки из записок Пушкина»{497}
, и притом напечатаны довольно беспорядочно: оглавления статей вошли там в текст, заметки о двух разных предметах сбиты вместе, собственные имена перепутаны и проч. Приведенные в некоторый хронологический порядок и проверенные с рукописями, заметки эти составляют теперь довольно любопытную картину современных толков и мнений и драгоценны как материал для истории литературы и как материал для биографии. Правда, они далеко еще не исчерпали всего, что произвела отечественная критика в отношении произведений нашего поэта, оставив без внимания самый любопытный отдел ее: поводы и причины ее восторга при первых опытах его. Пушкин обратил преимущественно внимание только на две яркие черты современной ему критики: филологические прицепки к словам и на требование чинности, преследовавшие его с самого вступления на литературное поприще. Мы говорим чинности – в отличие от приличия, которое есть первый долг каждого писателя и которому Пушкин с умыслом никогда не изменял, как только выходил перед публикой. Требования чинности, или, лучше, чопорности, начавшиеся с появления «Руслана и Людмилы», затем уже не умолкали: они не оставили в покое, как уже видели, самую «Полтаву» и не отступили даже перед «Борисом Годуновым». В одном из довольно дельных разборов «Бориса Годунова», которому только вредит его противоэстетическая форма (см. журнал «Телескоп», 1831, часть I, критика, стр. 571), сцена свидания Самозванца с Мариной еще найдена неприличной{498}. «Возрастающее безумие Самозванца и возрастающая наглость Марины» выводят критика из терпения, который восклицает наконец: «Ну на что это похоже?» и проч. Около 1830 года легкая ежедневная рецензия уже почти только и производилась во имя дам высшего круга, молодых людей и проч., но это была только уловка полемики, потому что никаких основательных поводов к защите их не было и не могло быть, особенно у Пушкина. В своем широком, ясном и благородном творчестве он был доступен всем чтецам и вот что писал в том же 1830 году: «Хорошее общество может существовать не в одном кругу, а везде, где есть люди честные, умные и образованные. Жеманство и напыщенность более оскорбляют, чем простонародность. Откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы общую улыбку. Не забавно ли видеть наших опекунов высшего общества?»{499} В словах этих, извлеченных из неконченной полемической статьи, хорошо виден человек, поражавший соединением гениальности с простотой характера, обращения и языка.В 1830 году Пушкин встретил первые произведения Альфреда де Мюссе с особенным участием. Находя возможность сказать по поводу французского автора несколько слов о своих отношениях к тогдашней полемике, он написал в Болдине следующие строки, с которыми, конечно, нельзя согласиться во всем. Они порождены досадою на журнальные придирки и принадлежат скорее к плану косвенного отражения их, чем к настоящему обсуждению предмета, но и в этом виде еще замечательны: «Между тем как сладкозвучный, но однообразный Ламартин готовил новые благочестивые размышления под заслуженным названием «Harmonies religieuses»[249]
; между тем как важный Victor Hugo издавал свои блестящие, хотя и натянутые «Восточные стихотворения» (Les Orientales); между тем как бедный скептик Делорм воскресал в виде исправляющегося неофита, и строгость приличий была объявлена в приказе по всей французской литературе, вдруг явился молодой поэт с книжечкой сказок и песен и произвел недоумение… Как приняли молодого проказника? За него страшно. Кажется, видишь негодование журналов и все ферулы, поднятые на него. Ничуть не бывало. Откровенная шалость любезного повесы так изумила, так понравилась, что критика не только его не побранила, но еще сама взялась его оправдать, объявила, что можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целью объяснить, сколь непохвально это ремесло, – и быть добрым и честным человеком, что, вероятно, семейство его, читая его стихи, не станет разделять ужаса некоторых и видеть в нем изверга, что, одним словом, поэзия – вымысел и ничего с прозаической истиной жизни общего не имеет. Давно бы так мм. гг.»[250]{500}