Никто Королева не спрашивал о диссертации, никто не оспаривал осмысленность его пребывания в Институте: эпоха равнодушия и стремительной заброшенности смаргивала все подряд. Так продолжалось почти три года, пока не пришел к власти новый комендант, решивший обследовать Молочный дом, чтоб узнали, какой он тихо-грозный, какие у него роговые очки, вкрадчивый шаг, текучий облик. Королев сомневался, что он вообще человек, настолько неоформленной была его фигура, не имевшая строгих границ, будто перетертая глина вдруг сама восстала в медленное путешествие. Заломив набок словно бы надрезанную шею, он предъявлял себя всей стробоскопической траекторией, напоминая больше скульптурную группу, чем отдельно взятое движенье тела. Его страдальческая набыченность, с которой он вытеснял действительность из своей окрестности, подобно слизняку, закатывающему стекловидным следом живую шелуху, – напоминала движенье бурлаков в связке. Королев шел на попятную, хоть и некуда было ему идти. Но и затравленность в себе еще не мог допустить: зачем сразу в рабство – есть свободный пеший ход. Да, хоть ноги и гудят к концу дня, зато ты свободен, поскольку движение чисто само по себе: томление не обволакивает, не обнимает ни тоска, ни злоба. Хочешь быть чистым и свободным – иди, движение очистит, воздух охолонет. Неважно куда: иди, не останавливайся, не заленивайся. Сволочь-бечева – волочет, бичует, тянет душу, загривок, со стоном подкрадываешься под нее, сменяя сторону, перекидываешь на грудь, и, погодя версту, снова на плечо, чтоб отдышаться от лямки, стянувшей грудину. Подскочив, наваливаешься в таску – нагнать, перед бичами-товарищами стыдоба погоняет. Вода низкая, песок трет ступни, то гудит-хрустит, то чавкает под пяткой, закатное солнце лижет мокрый висок, берег верстается, унизан рогатыми отмелями, полумесяцами ям, остист косами, перевальем, жерех подле бьет малька, скользит на пузо, – россыпь кипучего серебра полыхнет в глазу, и лобастый мечевым сверком хлобыстнет то плашмя, то дугой. А бывает, и провалишься по пояс, по грудь – бечева провиснет свободой, – и окунешься с головой, прежде чем настичь рывком с колен певучий строй, позади втягивающий великую баржу небес в излучину. Впереди, с того берега, из-за лесистых гор вытягиваются купола, плес стелет свободней, легче, звон доносит по реке привал, вечерю, варится кулеш над костерком, дым тянется по кромке, дружит с паром: стелясь, пелена постигает теплое масло заката. Август – рыжеглазый благодарь дышит. Дышит тихо, то и дело замирая, боясь сдунуть тлеющие перья облаков в густой предночной лазури. Река замерла гладью, туманится, в ней остывает лицо небес. Ложка скребет дно, край котелка черпает воду, пусть до утра отмокнет, сладкий крепкий чай, и сигарета навзничь, в разверстые, скачущие, лающие, бредущие, реющие созвездья, проступающие как сон, смежая веки.
Будучи выдворен комендантом, начав от Кремля, Королев до поздней осени брел вдоль Москвы-реки, ночуя по берегу под мостами, питаясь хлебом и уклейкой, пескарями, чехонью, которых вынимал из верши – складной каркас, сплетенный из ивы, обтянул капроновым чулком. Спал в будках заброшенных паромных переправ, в кабинах разгрузочных кранов, на приборной доске разводных тепловозов; в строительном вагончике однажды попались ему новая колода карт и две промасленные книжки: «Атлас атеиста» и «Остров огненной ящерицы» – о революции на Кубе, которую забрал с собой.
Дни напролет он валялся на песчаных увалах подле земснарядов, сквозь прищур посматривая, как убегает из-под ног вода, обнажая полосу дна, пролитые нити водорослей, пучки осоки, как идет низким гулом баржа – высокая порожняя или низкая груженая – холмами щебня, бегущими стволами леса, как на корме буксира полощется белье, кипит самовар, курит в гамаке человек с газетой, как трехпалубный теплоход пропадает в повороте под аркой моста, по которому, содрогая пролеты видимой дрожью, прокатываются циклопические «БелАЗы». Волна набегает раз за разом все слабее, все легче раскачивается лодка с браконьером: ручной лебедкой поднимается «паук», в оттянутой мотне качается и плещет густой жемчуг. Слепой дождик накрапывает дремой, лениво ставя теплые кляксы на чуткой карте загорелого тела: то щека, то рука, то локоть, то бедро… – и пусто, закат стекает за плечо, вечерняя прохлада подымает искать ночлег, но, раздумав, раскладывает костерок тут же, на берегу, – и засыпает, укрывшись полиэтиленом, сорванным с разоренной теплицы.
Иногда он развлекался тем, что накапывал бурлацкие могилки. Сначала долго играл в песочек, строя на влажном урезе сложный замок – с мостиком и стенными башнями, по которым рассаживал жужелиц, стреноженных ниткой. Затем, наскучив этим, сламывал все в ком и насыпал могилку, которую выкладывал крест-накрест створками перловиц.