Не могу отделаться от подозрения, что любовный сюжет использован в романе как наиболее прямой путь к сердцу священника. Христианская любовь к прихожанам отца Даниэля в романе Улицкой — сложный образ, не всем по зубам. Обычная половая привязанность кажется психологически достоверней, доступней для изображения. К тому же человечность понимается в нашем обществе прежде всего как слабость, а не духовная сила: оступившийся, давший слабину священник заряжен гуманностью — он свой, он нас поймет. А какая слабость простительней в глазах среднего читателя (и писателя), чем блуд? Человечество бьется с церковью за право любить, и Крюкову можно было бы назвать наследницей Розанова, если бы реабилитация пола в ее романе не сводилась к когда-то революционному, а теперь расхожему “make love, not war”. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не тесаком: главным заблуждением Серафима и он сам, и автор по сути считают не связь с прихожанкой, а бой за нее, закончившийся едва ли не смертоубийством. Развязка драмы найдена в духе не то античного рока, не то мыльной оперы: героям мстит давний поклонник Насти, заявивший на нее права на том основании, что когда-то насильно сделал ее женщиной, но в драке сам пострадал так, что переключил на себя сочувствие судьбы.
Будущее героя-священника, внезапно потерявшего все, что его привязывало к жизни, автор даже не пытается предугадать: может, найдет в себе силы выплыть из мрака отчаяния, а может, совсем пропадет. Но всей композицией романа Крюкова оправдывает грешника, расстригу Серафима: за него молятся написанные им фрески, его милует Христос-дитя, о котором он слагает апокрифы…
Святые образы храма в Василе не трогали бы нас так сильно, если бы в них Крюкова не выразила истинно религиозное чудо: простой, малый, слабый человек силой веры дотягивается, дотрагивается до Бога. Боговдохновенность и дикая прелесть фресок отца Серафима говорят о чудесном слиянии, согласии высшей и человечьей воли. Самое сильное впечатление — фрески, представляющие евангельские сцены в зимних, русских обстоятельствах: Дева Мария на пне у заснеженного леса, сельское заметенное кладбище, куда пришла Магдалина искать тело Иисуса, наконец, — вершинное творение Крюковой — Пасха-ледоход, собравшая на Волге праздничную толпу людей и зверей.
То же оправдание и силу получают размышления отца Серафима о вере. Роман Крюковой, против любых ожиданий, завершает подборка настоящей религиозной публицистики — “Святая книга Серафима”, якобы переданная ей рукопись. Мне особенно запомнились эссе “Про Эдем” (о парадоксальном сочетании Божьего и зверьего в человеке) и “Про мою ересь” (о том, как отец Серафим благословил прихожанку любить всех богов). Это не богословие — голосом своего горячо верующего героя Крюкова оглашает самые болезненные и даже неразрешимые вопросы человека к церкви и Богу. “Надо”, “должен” — эти пустые для современного сознания слова наполняются чувством в мучительных, парадоксальных размышлениях Серафима. Его “надо” — это не приказ, а участие: трудно, знаю, а ты, родной, смоги.
Останется ли Елена Крюкова автором одного “Серафима”? Несмотря на то, что она пишет давно и автор не только многих стихотворных подборок, но и нескольких романов, мне трудно представить читателя, который бы воспринял ее творчество в полном объеме. Взять хотя бы близкий по теме роман “Юродивая”, вышедший в нижегородском издательстве “Дятловы горы”. Не хочется обижать автора, но не могу не сказать, что “Юродивая” производит удивительно отталкивающее впечатление — удивительно, потому что вроде бы скроена из тех же мотивов и изложена тем же высоким, возносящимся голосом, что и роман “Серафим”.